дробь отбиваешь зубами — просто пулемет…
— Серый, воевать надоело?
В густом голосе, бросившем вопрос, звучала веселая нотка. «Серый», безусый солдатик с маленькой черной головой, коротко остриженной и круглой, как резиновый мяч, обидчиво ответил:
— Воевать не надоело, страдать надоело.
— Нет, ты еще не страдал, милок! Серый ты, вот главное дело. Вот мы в Августовских лесах страдали, вот — страда-а-ли: две недели, дорогой, по пояс в воде, ни кусочка хлеба… Вот страдали! А ты еще сер, милок…
Дина деловито распекла Полещука: во-первых, нельзя, не полагается спать дневальному, во-вторых — рояль, хотя бы и приведенный в негодность, все-таки — не для того, чтобы на нем валяться. Генерал строго, но маловнушительно поддакнул. Потом прибавил:
— А все-таки воздух тут… густоват…
— Ну… мы привычны — просто сказала Дина.
В палате тяжелых студент Евстафьев, из духовной академии, по книжке Марго совершенствовался во французском языке. Он на минутку оторвался от книжки, посмотрел на генерала плохо понимающим взглядом и сказал:
— Ле муано — воробей, ля пуль — курица…
Тяжелых было трое. Один, с черной подстриженной бородой, тяжело хрипел, мычал и стонал во сне.
— Головник, — шепотом сказала Дина, — все время спит… едва ли проснется. Они обыкновенно спят… А вот это — мой землячок, пластун. Спит или нет?
Она подошла и нагнулась над неподвижной фигурой под одеялом, с забинтованной головой.
— Ну, как дела, милый?
— А ничего, — отвечала не очень внятно забинтованная голова.
Когда подошел генерал, голова спросила:
— Нет ли папиросочки, вашескобродье?
Генерал достал папиросы, Дина закурила и подала казаку.
— Вот спасибочка, — сказала он. Затянулся, выпустил дымок и прибавил: — Закурить, шоб дома не журились…
— А домой хочешь? — спросила Дина: — в станицу?
Казак поглядел на нее единственным глазом — другой был закрыт бинтом, — помолчал и хмурым голосом проговорил:
— А зачем я туда таким типом поеду?
Он был ранен в челюсть, пуля сидела где-то в шее. Генерал сострадательно покачал головой, спросил: при каких обстоятельствах? Казак ответил просто и, как показалось генералу, весело:
— А не помаю: лежал, как божий бык…
Потом все-таки рассказал, что были в сторожевом охранении и решили не дать спать австрийцам… «Мы не спим, нехай же и они не спят!»… Связали несколько жестянок из-под консервов, подползли к проволочным заграждениям, перекинули через проволоку, отползли и стали вызванивать, дергая за веревку.
— А они: трррр… тррры!.. залпами. А мы себе песни спиваем и звоним… Ой, шо ми тут викусывали!.. Целый роман зробить можно бы…
Казак засмеялся и закашлялся.
— Ну, ты поменьше разговаривай, — наставительно сказала сестра Дина.
Он покосился на нее глазом, — генералу показалось, что веселые искорки играют в этом молодом взгляде.
— Не люблю я, когда женщины командуют, — сказал он — столько я воевал, ездил, бился — и буду я подчиняться женщине?..
— Ну, меня обязан слушать! — поправляя одеяло, мягко сказала Дина.
Казак помолчал, думая о чем-то своем. Докурил папиросу.
— Я вам, сестрица, загадку загану, отгадаете вы, чи нет? Отгадаете — буду слухать вас. Это один прохвессор… то — бишь… клоун в цирке спрашивал: какая разница между домом… и барышней!..
Одинокий глаз светился веселым, лукавым огоньком. Дина поглядела на него, рассмеялась. Поглядела на генерала.
— Что-то мудрено… Дом — неодушевленный предмет, а барышня — надо думать — одушевленный?
— В том и дело, шо нет. А есть разница такая, что дом два раза в год щукатурится, а барышня раз пьятнадцать на день…
— Фу-у, Чечот, как вам не стыдно!..
Чечот захрипел от смеха и закашлялся. Евстафьев поднял голову от книги, посмотрел и солидно сказал:
— А он — остряк… ле мокёр…
Головник тяжело простонал: — Ма-ам! Генерал оглянулся и будто в первый раз увидел целиком всю эту большую комнату с сумеречными углами, без мебели, с тремя искалеченными телами на матрацах, на полу, студентом на грубой, некрашеной лавке и сестрой, склонившейся, с термометром в руке, над солдатиком с детским лицом и воспаленными глазами. Как это все, в простоте и реальности своей, было фантастично, неожиданно, непостижимо…
— Что, милый?
Сестра пощупала лоб раненого. Детские глаза глядели на нее блестящим, воспаленным взглядом. Солдатик дышал часто, со свистом, — был он ранен в живот.
— Что, милый? как?
Он лишь пошевелил сухими губами, ничего не сказал. Дина села на полу около него, подперла щеку кулачком, как подпирают деревенские бабы в минуты грустного раздумья, — и генерал удивился, какое у ней мягкое, привлекательное, хорошее лицо. Было тихо. Стонал и мычал головник, изредка покашливал казак, Евстафьев зудел: «ля пуль — курица, ле кок — петух»… За окнами чернела ночь, неспокойная, странная, как бред.
Дина вынула термометр. Посмотрела, сдержанно вздохнула. Когда пошевелилась, чтобы встать, солдатик чуть слышно, жалобно проговорил:
— Ты… не уходи…
И придержал ее рукой за платье.
— Боюсь я…
— Чего же боишься, милый? — ласково спросила она, погладила его по подбородку, нежно, по- матерински, поправила одеяло.
— Умру я… боюсь.
— Ну вот! с чего ты это взял?
Он глядел на нее блестящим, неморгающим взглядом, словно хотел угадать скрытые ее мысли.
— Вот, Бог даст, скоро домой пойдешь… Хочешь домой?
Воспаленные губы раздвинулись в слабую улыбку, детскую, доверчивую. Генерал отвернулся, чувствуя, что у него защипало в носу и слезы — непростительная слабость — уже заволокли туманом сумрачные углы комнаты. Совсем, совсем ребенок…
— Ты какой губернии? — помолчав, спросила сестра.
— А ты какой? — совсем по-детски спросил солдатик, не отвечая.
— Я из Кубанской области, казачка. Ну, говори теперь ты.
Он молча глядел на нее блестящими глазами и улыбка все еще дрожала на запекшихся губах.
— Ну, а звать тебя как? — спросила сестра, проводя рукой по его подбородку.
— А тебя?
— Меня — Диной.
— А меня — Митроха.
— Ну вот, Митроха, домой поедешь!.. Скоро, скоро… Ты не женат?