Звенят. А все кажется: безбрежно разлита тишь неподвижности над волнистой ширью степной, над редкими черными хатками, резко очерченными на горизонте полевыми хатками, сейчас пустыми и безмолвными, хранящими тайну труда и пота и нужды среди пустынного простора.
Песня в груди закипает, песня, широкая, полнозвучная, крылатая. Нет слов обыденных, лишь звуки, близкие, волшебно-прекрасные, кружат в этой звенящей тиши, теснятся и ищут воплощения. Нет сил бороться с ними. И царапает Сергей Безпятов в своей тетради, царапает мозолистой, прыгающей по бумаге рукой:
Нет, не то… Надо выразить это тихое сияние расцветающей родной земли, кротость, тишь безбрежную и неуловимую музыку ее… Это сладкое томление и жажду, смутный зов и ожидание.
Бежит облачко — по неслышно скользящей тени видно, куда бежит, а в него не глянешь — режет глаза от яркого блеска… Маленькие, прохладные капельки упали на руку, на вспотевший лоб — свежо и радостно вздыхает ветерок.
Складно, но… как глупо, боже мой! Смешной набор книжных слов, грубые, безграмотные каракули…
— Жалкий, темный я человек!.. — в отчаянии говорит Сергунька. — Пустая моя голова… И к чему тревожить душу? «Кругом восторг под небом свода»… Эх-ма! Восторг!.. Черно, голо, все взрыто… Восторг!
Вон на гребне темной пашни, на самом горизонте, показался всадник и две лошади сзади него. На водопой, верно, едет. Чуть видно, как мелькают тонкие ноги лошадей, и тонкой линией обозначена фигура всадника. Вот въехал в темную пашню, слился с ней, пропал… И пусто стало. Черная земля, изрытая, печальная, и тени облаков по ней… Скудная, милая родная земля! Где те слова, чтобы передать эту подлинную красоту невыразимой кротости и скудости твоей?.. Их надо, их, а не найдешь их нигде, дорогие, нужные и безвестные слова и краски…
II
Было страшно только одну минуту, — правда, очень длительную, пока Ермилыч, он же — по-уличному — Чалый, надевал очки, связанные толстой «суровой» ниткой. Но когда Чалый, держа тетрадь на отлете и спотыкаясь, прочитал первые четыре стиха и звонкие рифмы удивили его своей неожиданностью, Сергунька сразу успокоился.
Одобрительно хмыкнул и бородатый Мирон, плантатор-капустник, лежавший с цигаркой в зубах рядом со своим приятелем Спирычем, ногами на горячей от солнца траве, головами в тени от полузасохшей яблоньки.
— Вроде псальмы, брат, — сказал он, засмеявшись.
— Ничего, рифма есть, — сказал Чалый серьезным тоном понимающего ценителя. — Ничего, Сергунька, ничего!.. Второй Кольцов, можно сказать… Важнецки!
— У меня престрашная охота к стихам, господа, — отвечал радостно смущенный поэт. — В полку, бывало, так над песенником и лежу… А Пушкина сочинения добыл одну книгу — прямо одним духом прочел… Во-от стихи!.. Или Некрасов, например… Боже мой! Все на свете забудешь!.. Помереть за стихи готов!..
Собрались они в полузасохшем, заросшем бурьяном садике Чалого — тут обычно происходили беседы возвышенного содержания, решался нередко вопрос о бытии Бога, подвергали беспощадной критике установленные религиозные взгляды, обсуждали социальные и политические проблемы, чаще же всего жестоко, но бессильно ругали носителей станичной власти. Истреблялось при этом безмерное количество свежего табаку, взрощенного самим Чалым на песчаной почве его сада. Тут же и читали, когда попадался в руки номер газеты или любопытная книжка. На этот раз, не без трепета, Сергей Безпятов принес для прочтения свои стихи.
Чалый давно когда-то был народным учителем, но за безверие, вольномыслие и — больше всего — за легкомысленную, веселую жизнь был изгнан с нивы просвещения. Долго бедствовал. Одичал, редко умывался, зарос волосами, когда-то белокурыми, теперь седыми. Легкомыслие забыл, но в безверии с годами лишь укрепился, невзирая на то, что жил у дочери своей, просвирни, и поневоле стоял близко к церковному обиходу. Атеизму он поучал всех своих приятелей, в числе которых был и Сергунька.
— Вот грамматике, Серега, поучись, — дружески посоветовал Чалый. — Буква ять у тебя заполнила все слова… Опять вот зефир… И никаких знаков препинания…
Чалый постучал пальцем по тетради. Сергей почтительно поглядел на его очки, на седую щетину подстриженной бороды, резко оттенявшую темное, загорелое лицо, и вздохнул: большое дело — грамматика!..
Чалый прочел до конца стихотворение. Остановился, подумал, но больше не похвалил. Последние четыре стиха были такие:
Голубоглазый Спирыч, пчеловод и механик-самоучка, покрутил в изумлении головой:
— Ведь как складно-то!.. Ай, да Сергунька! Вот, ей-богу… И Лизу какую-то приспособил…
Все засмеялись. Даже на серьезном лице Чалого очень весело и смешно зашевелилась седая щетина.
Прочитали еще одну пьесу, но ее никто не понял, и сам поэт не мог объяснить. Что-то мудреное, туманное, как колдовство. Начиналось так: