Отец стоял, оглушенный. Поднялся еще на ступень, но затем повернулся и сошел вниз, потерянно озираясь по сторонам.
— И это мои сыновья… — произнес он.
Мы постелили отцу на диване в гостиной, но Корриган отказался спать под одной с ним крышей и зашагал в сторону городского центра; я же гадал, в каком переулке он встретит утро, на чей кулак может нарваться, в чью бутылку нырнуть.
Утром в день похорон я услышал, как отец зовет Корра по имени;
— Джон! Джон Эндрю!
Хлопнула дверь. Еще раз. Затем — долгая тишина. Откинувшись на подушку, я впитывал шорохи. Скрип верхней ступени. Звуки, исполненные тайны. Корриган с грохотом копался в стенном шкафу внизу, вновь хлопнул входной дверью.
Выглянув в окно, я увидел цепочку хорошо одетых людей на прибрежном песке, прямо напротив нашего дома. Они вырядились в старые костюмы моего отца, в его шляпы и шарфы. Один сунул красный платок в нагрудный карман черного пиджака. Другой держал в руке пару начищенных туфель. Корриган бродил среди них под легким креном, глубоко сунув в карман руку с бутылкой. Без рубашки он выглядел диковато. Взъерошенные волосы. Темные от загара руки и шея, бледное тело. Наш отец уже стоял на крыльце, босой, потрясенный видом десятка собственных копий, разгуливавших по прибрежным пескам. Корриган приветствовал его взмахом руки и кривой усмешкой.
Я узнал пару женщин, которых видел в очередях за бесплатным супом у ночлежек. Радуясь новым нарядам, они фланировали по линии прибоя в старых летних платьях нашей мамы.
Корриган как-то сказал мне, что понять Христа вовсе не так уж сложно. Он был там, где следовало находиться. Оставался там, где в Нем нуждались. Ему самому почти ничего не принадлежало — пара сандалий, какая-то одежда, несколько безделушек, чтобы скрасить одиночество. Христос не отворачивался от мира. Отвергая мир, вместе с ним Он отверг бы и тайну. Отвергая тайну, Он отверг бы саму веру.
Корригану был нужен совершенно достоверный Господь, который отыщется в блеклом налете повседневности. В жестокой, холодной правде жизни — в грязи, войне, нищете — Корр неизменно находил крупинки красоты. Его не интересовали цветастые россказни о жизни после смерти или о медовых реках рая. За этим обильно нанесенным гримом ему мерещился ад. Утешался он другим: если пристально всмотреться во тьму, можно обнаружить присутствие света — слабого и немощного, но все же света. Ему хотелось — вот так запросто, — чтобы мир стал лучше, и надеяться на это вошло у него в привычку. Из нее черпал силы триумф, который не требовал теологических обоснований и вопреки всему питал оптимизм Корра.
— Когда-нибудь кроткие все же явятся за наследством,[10] — говорил он.
После смерти мамы дом продали. Половину денег забрал отец. Свою долю Корриган раздал. Жил подаянием, изучая труды Франциска Ассизского.[11] Часами бродил по городу, уткнувшись в книгу. Из кожаных обрезков смастерил сандалии, сквозь которые виднелись носки диких расцветок. К середине шестидесятых он сделался приметой дублинских улиц — спутанные волосы, холщовые штаны, книги под мышкой. Своей размашистой, шаркающей походкой он мерил город, не имея ни гроша, без куртки, без рубахи. В каждую годовщину Хиросимы, в августе, он приковывал себя к воротам Парламента на Килдеар-стрит — безмолвный ночной пикет, ни фотографов, ни журналистов, только он сам на разостланной картонной коробке.
Когда Корру исполнилось девятнадцать, он отправился учиться в иезуитский колледж в Эмо. Месса на рассвете. Долгие часы теологических штудий. Вечерние прогулки в полях. Ночные походы вдоль реки Бэрроу, разговоры с Богом под звездным небом. Утренние молитвы, полуденные молитвы, дневные молитвы, повечерия. «Глории», псалмы, чтения Евангелий. Они придали твердость его вере, наделили целью. И все же холмы Лейиша[12] были бессильны удержать его. Обычным священником мой брат сделаться не мог: его воротило от такой жизни, ему требовалось пространство для сомнений. Он оставил послушничество и уехал в Брюссель, где прибился к группе молодых монахов, давших обеты целомудрия, бедности, смирения. Жил в крохотной квартирке в центре города. Отрастил длинные волосы. Не высовывал носа из книг: Августин, Экхарт, Массиньон, Шарль де Фуко.[13] Жизнь, насыщенная обыкновенным трудом, дружбой, солидарностью. Корриган водил грузовичок, доставлял фрукты для местного кооператива, даже организовал профсоюз для небольшой группы рабочих. На работу не надевал церковных облачений, не носил пасторских воротничков, не таскал с собой Библии и предпочитал помалкивать — даже в кругу братьев собственного ордена.
Лишь немногие из тех, кто сходился с Корриганом, догадывались о его набожности. Даже там, где он появлялся чаще всего, люди редко слышали о вере — вместо этого, глядя на моего брата, они тосковали по другой эпохе, когда время текло медленнее, а жизнь была не столь сложна. Даже худшие человеческие поступки не могли поколебать воззрений Корригана. Собственная наивность ничуть его не пугала; по его словам, он предпочел бы умереть с сердцем нараспашку, чем кончить свои дни очередным циником.
Вся меблировка его комнаты — дубовая молитвенная скамеечка и книжные полки. Труды религиозных поэтов, по большей части радикальных, а также богословов-освобожденцев.[14] Сам Корриган давно склонялся к назначению в какую-нибудь страну третьего мира, но добиться его никак не мог. Брюссель был для него чересчур безмятежен, ему хотелось жизни с более напряженным сюжетом. В итоге он успел пожить в трущобах Неаполя, работал с бедняками в испанском квартале, но в начале семидесятых перебрался в Нью-Йорк. Мысль о таком переезде угнетала его, он противился, считая Нью-Йорк слишком манерным, слишком стерильным, но изменить решение вышестоящих членов ордена не смог — и подчинился.
В самолет он взошел, неся набитый книгами чемоданчик, молитвенную скамеечку и Библию.
Я же бросил университет и провел лучшие годы в подвальной квартире на Рэглен-роуд,[15] пытаясь ухватить за хвост уходившую эру хиппи. Как и почти все ирландское, я опоздал на пару лет. Мне стукнуло тридцать, я нашел себе работу в конторе, но все равно стремился к старой беспечной жизни.
За тем, что происходило на Севере, я никогда особенно не следил. Порой те края казались совершенно чужой страной, но весной 1974-го насилие пришло и на юг.
Однажды вечером в пятницу я заглянул на рынок Данделайон прикупить немного марихуаны — был грешок, от случая к случаю. Одно из немногих мест в Дублине, кипевшее жизнью: африканские бусы, лавовые лампы, благовония. Я приобрел пол-унции марокканского гашиша в закутке, где торговали старыми пластинками. И уже сворачивал с Ленстер на Килдэр-стрит, когда воздух вокруг содрогнулся. На миг все окрасилось желтым, сплющилось, побелело. Меня развернуло в воздухе и швырнуло об ограду. Очнулся, вокруг паника. Осколки стекол. Оторванная выхлопная труба. Подпрыгивая, катится рулевое колесо. Вот оно упало в изнеможении, и наступил странный покой, пока не завыли сирены, будто уже оплакивали кого-то. Мимо прошла женщина в платье, разорванном от воротника до подола и будто специально сшитом, чтобы показать рану у нее на груди. Какой-то мужик присел рядом, помог мне подняться. Мы пробежали вместе несколько ярдов, потеряли друг друга. Я уже ковылял за угол к Молсуорт-стрит, когда меня остановил офицер Гарды,[16] потыкал пальцем в кровавые пятна на моей рубашке. Я лишился чувств. Когда пришел в себя в больнице, мне рассказали, что я потерял мочку правого уха, отлетев к ограде. Напоролся на королевскую лилию. Какая тонкая ирония. Кусочек уха остался лежать на мостовой. В остальном я был невредим, даже слух не пострадал.
В больнице полицейские перетряхнули мои карманы в поисках документа с именем. В результате меня арестовали за хранение и приволокли в зал суда, где судья сжалился надо мной, назвал обыск незаконным, прочитал мне нотацию и выставил вон. Первым же делом я направился в турагентство на Доусон-стрит и купил билет прочь отсюда.
В здание аэропорта Кеннеди я вошел в лохматой дубленке, с длинным ожерельем на шее и драным томиком «Вопля»[17] в руке. Таможенники тихо веселились. Клапан рюкзака оторвался, когда я пытался закрыть его после досмотра.