Как смерть отворяет порой закрытые наглухо дома и впускает туда не только родных и друзей, но и наемных плакальщиков, любопытных и даже равнодушных чужаков, так и спрятанный за кипарисами и пиниями дом на Пьяцца-дель-Моро был в эти дни распахнут настежь известием, что Назон должен отправиться в ссылку. Хотя трусливых беда разогнала и они здесь не появлялись, на лестницах и в салоне все равно царила толчея дома скорби. Приходили и уходили те, кто хотел попрощаться, а с ними приходили и уходили продавцы лотерейных билетов, попрошайки и уличные мальчишки, предлагавшие букеты лаванды и тащившие со столов бокалы, а из витрин – серебро. Никто не обращал на это внимания.

Бледный, с черными руками, Назон тогда лишь после долгих уговоров открыл дверь своего кабинета: синий ковер был, словно снегом, запорошен пеплом; на столе, интарсии которого от жара закрутились этакими деревянными кудрями, сквозняк листал обугленную пачку бумаг; связки тетрадей и книги тлели на полках и в нишах; одна стопка еще горела. Назон, видимо, ходил по комнате с огнем, поджигая рукописи, как церковный служка ходит с фитилем от одного канделябра к другому; он подпалил свои заметки и манускрипты прямо на тех местах, куда в иные, счастливые времена сам бережно и любовно их положил. Назон был невредим. Его труд стал пеплом.

Пифагор опустил голову на колени и, казалось, ничего не слышал и не понимал из того, о чем Котта рассказывал. Котта придвинул к темноте под лестницей стул и сидел там, молча ожидая, когда слуга посмотрит ему в глаза.

Конечно, пожар на Пьяцца-дель-Моро поглотил только Назоновы рукописи. Те из его элегий и повествований, что были опубликованы, овеяны славой и подвергнуты нападкам, к тому времени давно уже были укрыты в хранилищах государственных библиотек, домах его читателей и в архивах цензуры. В газетном комментарии из Падуи, конфискованном сразу после выпуска, написали даже, что Назон устроил этот пожар лишь затем, чтобы огненным знаком выразить протест против запрета на свои книги и изгнания из римского мира.

Но трактовок было великое множество. Костер из книг – человек содеял это со злости, в отчаянии и беспамятстве. Акт благоразумия – человек понял правоту цензуры и собственными руками истребил двусмысленное и неудачное. Мера предосторожности. Признание вины. Обманный маневр. И прочая, и прочая.

При всех домыслах это сожжение осталось таким же загадочным, как и причина ссылки. Власти отмалчивались или прибегали к пустословью. А поскольку некий манускрипт, который долгое время полагали в надежных руках, за все эти годы тоже не объявился, в Риме мало-помалу начали догадываться, что пожар на Пьяцца-дель-Моро был не отчаянным поступком и не огненным знаком, а самым настоящим уничтожением.

Глава вторая

Лилипут Кипарис объявился в полдень, возникнув из пыльных туч приморской дороги, из первой, студеной пыли этого года. В фургоне, запряженном парой буланых, Кипарис, как и в минувшие лета, правил вдоль берега, выводил кнутом в воздухе свистящие, путаные знаки и громко оглашал Томам имена героев и прекрасных женщин: так лилипут еще издали возвещал услады, боль, и скорбь, и все страсти, которые во тьме ближайших вечеров будут по его мановенью мерцать на облезлой белой стене скотобойни. Кипарис- киношник приехал. Но была весна. В погребке кабатчика или в зареве горна, в мелочной лавке Молвы или в сумраке амбара – там и здесь в Томах люди бросали свои дела, выходили на крыльцо либо отворяли окошко и растерянно вглядывались в медленно наплывающие клубы пыли. Киномеханик. Кипарис впервые приехал весной, а не в августе.

Как в минувшие лета, за упряжкой и на этот раз брел тощий, усталый олень, длинной веревкой привязанный к фургону. В приморских деревнях лилипут неизменно демонстрировал этого оленя как царя среди животных своей родины, которая, по его рассказам, находилась где-то у подножий Кавказа; под звуки трескучего марша он заставлял оленя плясать на задних ногах, а после этакого кунштюка часто притягивал к себе его тяжелую голову, что-то шептал ему в ухо на странном мягком языке и год за годом продавал сброшенные рога тому из деревенских, кто больше даст, – какому-нибудь собирателю трофеев, для которого эти рога обращались в символ и опору неутолимой охотничьей страсти. Ведь в полных шипов и колючек непроходимых лесах здешнего прибрежья оленей не водилось.

На площади, перед лавкой Молвы, толпились у повозки киномеханика старики и бездельники, да кой- какие пепельные личины из береговой процессии, да чумазые, боязливые дети. Батт, сын Молвы, нюхал дымящиеся бока лошадей, ладонью утирал взмыленные морды. Почему ж так рано, говорили-вопрошали в толпе, пока лилипут распрягал буланых, почему не в обычное время? А попона-то, а роспись на фургоне, а латунные бляшки упряжи – все другое, все новое? И до чего красивое.

Кипарис отвел коней к выложенному камнем водопою, из которого порскнули лысухи, кинул оленю каштанов да горсть сухих розовых бутонов и, занимаясь всем этим, как всегда, с увлечением и легкостью молол языком, в манере, совершенно несвойственной железному городу: такому, как он, Кипарис, время года не указ, зачем ему ждать с приездом до лета? Наоборот, лето ждет его. Где появляется Кипарис, всегда август. И он засмеялся. Эту упряжь он получил на ярмарке в Византии в обмен на три сеанса – замечательная штука. Там же некий театральный живописец украсил ему фургон сценой смерти греческого охотника Актеона, дурака, по-дурацки погибшего от клыков своих собственных легавых. Темно- красные брызги, вот здесь, поверх складок брезента, насыщенные, яркие, – это все кровь охотника. И он опять засмеялся.

Таким или примерно таким лилипута знали большинство обитателей Томов. Он всегда норовил рассказать какую-нибудь историю, о чем бы ни шла речь – о том ли, откуда и куда он направляется, или о тонком устройстве черного, с матовым блеском проектора, лежавшего в задрапированном тюлем футляре той самой машины, в которую Кипарис вкладывал целые судьбы, а затем, под стрекот механизма, наделял движением, жизнью. Из года в год на Тереевой стене возникал под руками лилипута мир, казавшийся людям железного города столь далеким от их собственного, столь недосягаемым и волшебным, что и после того, как Кипарис опять исчезал в просторах времени, они еще долгими неделями только и знай на все лады обсуждали истории вновь погасшего на год экрана, поворачивая их то так, то этак.

Кипарис любил свою публику. Когда проектор после бесконечных приготовлений увеличивал до огромных размеров лицо какого-нибудь героя и стена бойни превращалась в окно, распахнутое в джунгли и пустыни, лилипут, укрытый в темноте, разглядывал озаренные голубым отсветом лица зрителей. В их мимике он словно бы узнавал порою всю мощь и несбыточность своих собственных мечтаний. Этот Кипарис, который, даже выпрямившись во весь рост, видел только лица согбенных, увечных и поставленных на колени и для которого дворовый пес был что твой теленок, мечтал здесь, во мраке, о стройности, о внушительности и величии. Ему хотелось возвыситься. И Кипарис, исколесивший со своей упряжкой такое множество городов и через верховые болота и глухие безлюдья забиравшийся в такие дальние края, что томскому рудоплаву и вообразить невозможно, – Кипарис мечтал тогда о земных глубинах и заоблачных высях, о прочном месте под прочными небесами. Иногда во время сеанса он засыпал с этими мечтами и грезил о деревьях – кедрах, тополях, кипарисах, грезил о том, что его твердая, изрезанная трещинами кожа покрывается мхом. И вот уже лопаются ногти, и кривые его ноги пускают корни, которые вмиг набирают силу и упругость и все глубже, глубже привязывают его к месту. Надежным щитом откладываются вокруг сердца кольца лет. Он растет.

Вы читаете Последний мир
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×