экспансивного
Но ведь с годами и стихи становились другими! Поэтому прослеживать изменения в манере чтения за тридцать лет — так же увлекательно, как сравнивать самое поэтику раннего и позднего Бродского.
В молодости он буквально выпевал стихи и даже раскачивался в такт, например, читая «Письмо к А. Д.», и этому способствовали сами лексические повторы: «Все равно ты не слышишь, все равно не услышишь ни слова, все равно я пишу…», «Все равно, все равно за тобой не угнаться, все равно никогда, все равно никогда не подняться…» И дальше: «До свиданья! Прощай! Там не ты — это кто-то другая. До свиданья, прощай! До свиданья, моя дорогая».
Эти строки совершенно невозможно не пропеть, их иначе и не произнести, эту мелодию нужно выводить, накручивая, наматывая, доводя ее, как это делал Иосиф, до финального всплеска: «Корабле-е- е-м забыва-а-анья…» и резко обрывая: «в широкое море. Забвенья».
Так же он захлебывался при чтении «Рождественского романса», которое я слышала многократно у себя дома и на различных поэтических вечерах (на моей кассете запись 1962 года). И, опять-таки, в этом стихе все плывет и все плывут, в необъяснимой тоске, в замоскворецкой мгле, а мед огней льется, а снежинки на вагоне дрожат — и все это есть в чтении Иосифа, в его захлебе, словно он вот сейчас, при нас, сочинил этот романс и сам упоен открывшейся ему картиной ночной столицы.
В «Большой элегии Джону Донну» Иосиф тоже выпевал весь огромный долгий перечень уснувших предметов, так органично переливающийся, что, кажется, мог длиться бесконечно, и раскачивался в такт ритму, выделяя ударные слоги:
Ведь если Можно с кем-то Жизнь делить,
То кто же С нами нашу Смерть Разделит?
Этим стихотворением Ося буквально упивался. Однажды он прочел его нам просто два раза подряд, с той же интенсивностью, громкостью, напором. А вскоре после ссылки он мне сказал: «Тебе до сих пор нравится?» — «А тебе нет?» — «Да…но теперь мне кажется, что там слишком много таких слов, как тьма, тишина…» Я не рискнула в ответ на это прочесть ему пародию, написанную одним нашим приятелем, из которой сейчас помню такие строки:
Рыдают все: красавица, урод,
Гаганова, Гагарин, Евтушенко,
орел на небе, в подземелье крот,
на кухне кран, в бульоне плачут гренки…
А может, зря не прочла, Иосиф всегда умел оценить чужую шутку.
Начинал он чтение, как правило, спокойно, медленно, даже глухо, словно примериваясь к тональности, например («Другу стихотворцу»): «Нет, не посетует Муза…» Но каждая следующая строфа произносилась все громче, ведь недаром
певец возвышает
голос — на час, на мгновенье,
криком своим заглушает
собственный ужас забвенья.
Распевность присутствовала и в его чтении стихов из «Школьной антологии». Но и здесь главным было — донесение смысла, никакого актерского «переживания», никакого нарочитого педалирования, только модуляции голоса, который мог справиться с труднейшим синтаксисом и передать все заключенное в словах — ив паузах между словами — настроение. Ну как ему удавалось так прочесть строку:
Его пейзажи походили на
— на натюрморт,
чтобы в этих трех «на» подряд слышалась вся ирония ситуации!
Или заключительные строки из другого стихотворения этого цикла —
из-за стены несутся клочья вальса
и дождь шумит по битым кирпичам
— прочесть так, что голос оставался бесстрастным и вместе с тем исполненным такой безнадежности, невозвратности ушедшего навсегда, что у слушателей наворачивались слезы.
Короткие фразы в стихотворении «Два часа в резервуаре» («Есть мистика. Есть вера. Есть Господь. Есть разница меж них. И есть единство») Иосиф и читал коротко, рубленно, энергично. А чуть дальше четко отделял друг от друга, впечатывал уже не фразы, а каждое слово в строках: «Таков был доктор Фауст. Таковы Марло и Гете, Томас Манн и масса…», а строфу про ребус, который задал Гете, заключал низко- низко, с деланным ужасом: «И мы теперь, матрозен, на мели».
А как он замечательно читает «Старые английские песни», особенно мою любимую «Зимнюю свадьбу»!
Совсем по-другому Иосиф читал поздние стихи. Глухо, отстраненно, почти бесстрастно:
Век скоро кончится, но раньше кончусь я.
Эти строки не спеть. Идет неторопливый, чуть ли не прозаический рассказ, несмотря на зарифмованные терцины, а по мере чтения ритм берет свое, строчки уже скандируются, рифмы настойчиво выделяются, а никогда не изменяющее поэту чувство юмора отчетливо звучит в последних словах:
главным образом — рот.
С удовольствием читал свои переводы. Стихи Галчинского были одними из первых, Иосиф требовал от нас выслушивать и польский текст, хотя я лишь с трудом разбирала письменный польский, но ничего не понимала на слух. Да, мы убеждались, что Иосиф выдержал размер и мелодию оригинала, но главным были все-таки его чеканные повторы:
Едет в коляске заговоренной
с панной влюбленной
моряк влюбленный…
или все убыстрявшийся темп в перечне разнообразных существительных:
Но покуда существуют
в мире тракты и дорожки,
фаэтоны, санки, дрожки,
кони, седла, сбруя, дышло,
небеса, поля и Висла…
— словом, вся эта веселая мистика, доносимая до нас звучным, полным иронии голосом.
Эта ирония совершенно исчезала, уходила, уступая место скорбной и патетической интонации, когда Иосиф читал «Польское знамя»: начальные строки — глухо и бесстрастно, затем в полную силу, и в конце даже с надрывом, отвечающим трагическому пафосу стихотворения.