втянул голову в плечи и замер, обхватив миску обеими руками.

— Ты, милок, не боись его. Он припадочный — его и на войну не взяли. С дочкой живет, с Тонькой Боборыкиной. Мать-то у них осенью померла от тифа. Он тихий, ты его не боись…

Дверь скрипнула, в щель ворвалась струя морозного воздуха, а вместе с ней в столовую, как тень, прошмыгнула девочка. Громко стуча лапотками по деревянным половицам, она подошла к отцу и дернула его за рукав:

— Пошли в избу! Я печку растопила…

Мужчина оторвался от чисто вылизанной миски и молча вылез из-за стола. И тут я увидел, как они похожи друг на друга— отец и дочь — темными худыми лицами и огромными круглыми глазами.

Сумерки окончательно опустились с низких северных небес на землю. В редких избах зажглись окна. Кое-где во дворах, услышав отдаленный волчий вой, зашлись лаем собаки. Заскрипели полозья, раздалось конское ржанье, и по дороге пронеслись сани, запряженные парой громадных лошадей. В санях, застегнутый с головы до ног в черный тулуп, сидел военком, уезжавший в дальнюю лесную деревню за мужиками, которых пора отправлять на войну.

Я шел, поскрипывая подшитыми валенками, по обочине накатанной санями дороги и думать не думал о том, что проживу целую долгую жизнь, что множество лиц и взоров встретятся мне, что они будут излучать любовь, ненависть, восхищение, страх, восторг, — все равно я забуду их. Но эти два изможденных лика отца и дочери, эти два пронзительных взгляда не забуду никогда, потому что в них светилось то, что без пощады, словно бы ножом освобождает нашу душу из ее утробной оболочки, — горе человеческое…

* * *

В годы эвакуации, когда я учился в начальных классах школы села Пыщуг, во мне проснулась жажда чтенья. А в библиотеке я засиживался еще и потому, что книги там выдавала Галя Сухарева. Гладко причесанная, с овальным лицом девушка из эвакуированных, бывшая лет на пять старше меня. Библиотека в селе была богатая, я очень хорошо помню, что в третьем-четвертом классе я прочитал, кроме нескольких романов Жюль Верна и Джека Лондона, все четыре тома 'Войны и мира', 'Записки охотника' и 'Пошехонскую старину'. Даже 'Наполеона' Тарле осилил. И не скучно было — до сих пор помню радость от этого чтенья. Много ли может прочитать за десять-двенадцать лет мальчик-отрок-юноша, покамест не станет взрослым мужчиной? Да если книг пятьдесят из мировой классики прочтет — вполне будет достаточно. Достоевский читал своим семилетним детям Шиллера, русские былины, кавказские поэмы Лермонтова, 'Тараса Бульбу', Алексея Толстого, Вальтера Скотта, Диккенса. Потом 'Историю' Карамзина. А если вспомнить Свифта, 'Дон-Кихота', 'Песнь о Гайавате', Чехова, Виктора Гюго, Горького, сказки-легенды и эпические сказания народов! Да что там — не более ста книг наберется из золотого фонда человеческой культуры! Даже их дитя человеческое не успеет прочитать до своего возмужания… Да, кстати, в те же годы эвакуации в деревенской рубленой избе при свете коптилки я читаю 'Маугли' и наслаждаюсь вольной и высокой фантазией автора, сказочным человеко-звериным миром джунглей, начинаю любить наших 'меньших братьев' любовью старшего. Грустно мне стало, когда недавно открыл собрание сочинений Маршака, изданное в 1971 году, и прочитал следующее: 'Киплинговские 'джунгли' это, конечно, не сказка. Главный стержень повести, как и почти всей западной беллетристики — это закон зверя-охотника, 'закон джунглей'. Упрощенная в своей законченности философия хищника суживает, а не расширяет мир. Сказке здесь делать нечего'.

Неужели ничего больше нельзя сказать об этом бессмертном шедевре, полном истинной поэзии? Вот что тот же автор пишет о трогательной и тоже прочитанной мною в годы войны повести Неверова 'Ташкент — город хлебный':

'Странно перечитывать теперь даже такую талантливую и связанную с реальностью книгу… Сколько в ней народнического 'горя горького', сколько ругани, кряхтенья, 'чвоканья'! А какое изобилие натуралистических подробностей! Тут и засаленные лохмотья, и вши, и гниды, и дерьмо. На протяжении всей повести тащится из Бузулука в Ташкент облепленный умирающими мужиками поезд'. Какое интеллигентское еврейско-высокомерное отношение к народу выразилось, выклюнулось из нутра якобы великого детского писателя!

А вот мне в годы войны не странно было ее перечитывать. Она была близка военной жизни, с ее эшелонами, эвакопунктами, 'горем горьким', тифом, вшами, необходимостью терпеть все, что ни пошлет судьба.

* * *

Зима 1944 года в Калуге выдалась холодной, и для того чтобы натопить комнату, где было четыре больших окна, затянутых толстым слоем желтоватого льда, требовалась охапка дров и два-три ведра каменного угля. В комнате были две печки: голландка и буржуйка. Голландка растапливалась из маленького чуланчика и нагревала кафельную стенку, выходившую в комнату. Я очень любил, прибежав с мороза, прижаться щекой, покрасневшими ладошками, всем замерзшим тельцем к глянцевым горячим изразцам, на которых синей лазурью были изображены ветвистые цветы, похожие на ландыши.

Другая печка — круглая чугунная буржуйка — стояла прямо в комнате. От нее изгибом шла жестяная ржавая труба, которую печник, выломав один изразец, вправил в кафельную стенку и замазал изломы в кафеле глиной. Когда надо было срочно согреть комнату, тогда топили буржуйку, но она так же быстро накалялась, как и остывала, и для того, чтобы тепло сохранялось до утра и чтобы хоть немного оттаяли окна, надо было с вечера растапливать голландскую печку.

Кованой кочергой бабушка выгребала из нее золу и остатки угля, из которых она, не жалея рук, отбирала самые крупные, не до конца прогоревшие куски, смачивала их водой и снова засыпала в топку на сухие полешки. Приоткрыв чугунную дверцу топки, я любил смотреть, как сначала желтым пламенем занимаются дрова, как постепенно докрасна раскаляются глыбы спекшегося старого угля и как, наконец, пламя начинает мелкими синими язычками пробиваться сквозь слой свежего блестящего антрацита.

Обеспечивать голландку и буржуйку каменным углем было моей обязанностью, и однажды, вернувшись из школы, я привязал к санкам старую бельевую корзинку и отправился к 'Дому матери и ребенка', чтобы под покровом сгустившихся зимних сумерек отодвинуть доску в заборе и, оглядываясь по сторонам, подобраться к запорошенной снегом куче угля, нагрести его в корзину и так же бесшумно исчезнуть через свой лаз, волоча за собой отяжелевшие санки.

Я торопился, потому что вечером должен был во что бы то ни стало побывать в церкви, чтобы повидаться там с девочкой в белой пуховой шапке.

Проводить время в Георгиевской церкви меня научил Витька Волчок, который как-то, заглянув туда погреться, сообразил, что у каждой старухи, пришедшей в храм Божий, в кармане старомодного салопа или потрепанной кацавейки лежит скомканная денежная бумажка, приготовленная или на помин чьей-нибудь души, или на свечу восковую, или просто на нужды храма. Подростки шныряли в плотной толпе народа, среди старух, осенявших себя крестами и припадавших лбами к выщербленным плитам. Когда от влажного жара и спертого человеческого дыханья, от сладкого духа ладана и горелого воска у меня начинала кружиться голова, я протискивался к зарешеченному окну, откуда в церковь тянуло свежим воздухом с улицы, и разглядывал икону, на которой светоликий кудрявый юноша на белом коне поражал копьем корчащегося под копытами дракона с открытой пастью и длинным красным языком…

Набрав за час-другой горсть мелких денежных бумажек, мы выбирались из церкви, сопровождаемые иногда негодующими, но приглушенными голосами, и мчались на рынок, где брали кринку топленого молока, или миску студня, или пирожков с золотистой хрустящей корочкой, начиненных мясом…

Как-то на Пасху, когда старухи сошлись на церковный двор с белыми узелками святить куличи, Витька Волчок, подойдя к паперти, толкнул меня в бок.

— Глянь, бабка!

Маленькая старушка, облокотившись на перила, держала в одной руке кулич, а в другой — старую кожаную сумку с металлической защелкой. Глаза у бабки были закрыты, — должно быть, она дремала от усталости.

— Сука буду, у ней в сумке гроши! — зашептал Волчок. — Давай, ты вырви сумку, а я тебя подожду у забора — и ходом ко мне, мы через забор и аникеевским двором слиняем…

Слыша, как у меня бьется сердце, я подошел к бабке, огляделся и, улучив мгновенье, вырвал из морщинистой руки сумку и бросился было бежать, но меня догнал истошный крик:

— Мальчик, милый, отдай, там паспорт мой!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×