– Ух сколько коней! – удивился я. – Ма! А как мы угадаем папку? Солдаты ж все в одинаковом?
– А я об чём кумекаю? Як ты думаешь?
Ма спросила про отца у пожилого солдата с ведром – проходил мимо, – и тот повёл нас к самому мосту.
Вот он и мост.
Речка здесь совсем мелкая. Чуть в сторонке от остальных человек пять, раздетые также до пояса, в засученных до колен защитных брюках, отхватывали вёдрами воду и весело обливали лошадей.
Лошади всхрапывали и тихонько, придушенно ржали.
– Тот вон с закрайку… – проговорил солдат. – Ну, видите?… Он поставил ведро и своим гребешком взялся расчёсывать конику гриву? Ваш!
– Мыкыш! – со слезами крикнула ма и почти бегом пошла по воде, веером вздымая перед собой упругие белые полукружья брызг.
Именно тот боец, про кого говорил нам вожатый, наперёд других в группе обернулся – отца я сразу не узнал.
Они обнялись, прямо в воде по колено обнялись; батистовый платок с харчами- гостинцами, что ма всю неделю готовила, выпал у неё из разжатой руки отцу за спину – никто не шелохнулся…
Не стерпел я ждать, попрыгал по воде к ним.
Поймал на руки отец, прижался щекой к моей щеке и – заплакал…
Неподалёку, тут же, на берегу, за всё про всё в каких метрах от воды, была выдолблена в порядочном, неохватном камне скамейка. Отец, обнажённый до пояса и босой, повел туда ма.
Я важничал втихую у него на руках.
Отец и мать опустились на лавку.
– Хорошо как сделали, – с благодарностью в голосе заговорил отец, поспособнее усаживая меня на коленях своих. – Приехали же вот…
– …послухать, – подхватила ма, – як ты тут…
– Да как?… Как все…
– Про всих я по радио чую кажне утро. Як ты сам?
– Из Махарадзе, из дома, прибыли – учеба. Кого на передовую – отобрали, перецидили, пересеяли на сито… Я тебе про это уже писал…
– Ну так шо ж, шо писал… Письмо – бомага, рука шо хошь нарисуе. А я
В противовес отцу, говорившему не в охоту, ма была какая-то необыкновенно резкая и колючая. Я никогда не видел её такой. Слово
Конечно, всё это враз понял и отец, он как-то вдруг острей обычного почувствовал эту одну общую вину, разложенную в равной степени – всем Богам по сапогам! – на каждого из фронтовиков и состоявшую, по мнению матери, в том, что уж очень долго они церемонятся с немчурой. Отец весь как-то сжался, стал меньше и смотрел уже не гоголем, как только что, а каким-то виноватым, даже жалким; теперь он и не знал, куда и деть свои руки с золотыми щёточками волос на пальцах, они как-то ему мешали вроде.
Он скрестил руки на животе, прикрывая голое тело и неловко пряча под скамейку босые ноги, медленно поднял глаза.
– Истории много, Поленька, – приглушённым голосом заговорил отец. – Четыре раза ходил на передовую… Сколько в горах брата нашего полегло… Иной день так-сяк затишок ещё, а то – узнаешь, почем ковш лиха. Только это сунешься к костерку скухарить что горячее, ан возьмётся поливать! Это тебе, рядовой, стрелок сто двадцать четвертой стрелковой бригады, и на обедец, это тебе и на ужин. Про всё забудешь! Так и греешь-носишь в кармане брусок сухого концентрата, носишь, пока не получишь свежий паёк, а там старую пачку швырь коню в пойло… На ком, Поленька, беда верхи не ездит? В последнем деле лошадь подо мной убило, пилотку, – отец достал из кармана вдвое сложенную пилотку, – вот тут прострелило. Повенчан твой Никифорий пулей, в каком сантиметре выше лба чиркнула. Остался вот… Знать, есть ещё счастье… – Он помолчал, грустно усмехнулся: – С секретом оно у меня… Какой ни аккуратист, ты ж это знаешь, а перед боем я никогда не брился, и все потому – не срезать бы век свой. Примета у меня такая…
Отец говорил и говорил, а я взял у него пилотку, продел палец в дырку от пули и крутил пилотку.
Мама внимательно и даже как-то не то удивлённо, не то испуганно слушала отца, и чем дальше слушала, выражение её лица становилось всё уступчивей, всё мягче, всё приветливей.
– Сколько ж перепало тебе лиха, Мыкыш, – тихо сказала она и приникла к отцову плечу в веснушках. – Э-эх, жизня, когда ж ты похужаешь?…
– Оно и у тебя, Поленька, не мёд ложкой… Сама-четвёрта с детьми, без хозяина… Как там дома? Ребята как?
– А шо ребятёжь… Ребятёжь туго свое дило зна. Росте! Кажуть, хлопцы у день по маковому зернышку ростуть, а ростуть же. Там таки парубки вымахали! Не узнаешь!
– А слушаются?
– Не люблю я шептать в кулак, не возьмусь и говорить сполагоря шо здря… Не скажу, шо у людей дурачки внатруску, а у нас внабивку… Не-е, лишне то. По дому, слава Богу, помогають, не шкодять, никто не приводил за руку, як бувае с другими, – то в огород залезли, то в сад к кому. Та гладко жизню не изживешь. В жизни, як на довгой ниве, всяко бувае. Бувае, Мыкыш, ершаться, так я, грешная на руку, нет-нет та и – я вже и не знаю, як ещё с ними по-другому! – нет-нет та и возьму и пргладю ремешком, раз на словах не понимають матирь свою.
– Что же это у меня за неслухи за такие? – отец светло и строго посмотрел мне в глаза. – Ты слышишь, Григорушка?
Я покраснел, будто жару кто плеснул под меня:
– Я больше не буду, па…
– Так-то оно правильнее, хлопче. Только одного рапорта тут мало. Надо делать, что обещаешь.
Я согласно кивнул.
С минуту отец молчал. Видимо, что-то вспоминал.
– Хорошо бы, – негромко сказал он, – повидать ещё меньшака. Толю… В интерес, и сейчас удирал бы от меня как тогда, как я уходил?… Под барак залез от отца. Думал, не простясь не уйдёт папка на фронт. Еле вылез из-под барака… Вокзал, поезд, звонок… Ты его на руки хочешь – проститься, а он – от тебя со слезами… Какой он там стал?
– Он, па, по грудки мне, значит, уже во так, – показываю я. – На площадке всем туннели, значит, мастачит в песке. Я вожу его в сад, значит…
Отец перебил меня смеясь:
– Что это ты заладил про своё значит? Значит, значит, пристяжная скачет, а коренная не везёт. Понял?
Я обиделся, положил ему пилотку на ладонь. Мол, сладкая чаша пролилась – кончилась дружба.
– Нy ты чего, боярская душа, надулся, как дождевой пузырь? А? Косись не косись, а косей