меня не будешь.
Отец приподнял мне подбородок – я упрямо опустил голову.
– Ах, какие мы обидчивые! Аx, какие несговорчивые да тяжёлые на подъём. Это у нас по рублю шаг… Лысый подрался с крысой, крыса одолела, всю лысину проела!
Эта весёлая дразнилка, которой отец донимал меня всякий раз, как пострижёт, напомнила мне о доброй довоенной поре, и моя обида больше не обида, она почудилась мне пустячной, вздорной, ерундовской, отчего я и покажи, что не разучился смеяться.
– Так на чём ты остановился? – спросил он.
– А на том, как водил я Толика в сад. Сам я в группе, где большие, а он в малышовской… А мне, па, тёть Мотя, воспиталка нашая, поручает быть за старшего на площадке. Вчера вот подмогал ей за малышнёй смотреть. Вертунов в угол ставил.
Отец усмехнулся:
– По старой памяти, что ли? Сам в углу ж вырос… Подумать… За время, покудушки я тут, на фронте, вытянулся в коломенскую версту!
Отец посадил мне пилотку на самое ухо.
– Теперь ты у нас форменный красноармеец, – сказал он с улыбкой и повернул лицо в сторону матери:
– Поля, а что Митя, перьвенькой наш?
Ма не отвечала.
Она всматривалась отцу прямо в глаза, и в этом пристальном взгляде было всё: и растерянность, и гнев, и недоумение, и отчаяние.
Отец насторожился.
– Что, плох?
– Не-е, Мыкыш, Митька не плохы`й.
– Так что ж тогда случилось?
– А то, куда ни кинь, везде клин, а рукав не выходит… Як ото подумаешь… Посажу я ребятёжь зa стол, кот по брусу идэ – в борщу видать, як в зеркале: такой ото пустой, сама вода… Не мне казать, не тебе слухать, у войны рот здоровый. А вы тут… Не дужэ чи довго заигрались вы тут с вражиной? Другый год война, а конца и не бачишь, як лап у ёжика. Докы я буду хлопцам казаты: ось батько побье немца, придэ додому и всэ будэ гарно? Я вжэ устала дражнить их журавлём у неби, устали и они ждать… Тяжко, а живём. Надо! Крутимся, свет ты наш! Митька там такой, хоть потолок подпирай… А худючий там. Як хвощ! Шо здоровый на рост не беда, главнэ, не плетень плетнём. Як ни поверни всем хороший, грех жаловаться. Пошёл вот в третий… В школе парубку печки да лавочки, особая уважительность. С почётной не сходит с доски.
– Славно-то как! – сказал отец. – В отличниках сын мой! Золото моё!
– Та як бы вражина не вытирал ноги твоим золотом…
Отец задумчиво покачал головой, хотел было ответить, да так и застыл с открытым ртом – позади внезапно раздался сильный грохот.
Я оглянулся на шум.
Шагах в сорока от нас воинский эшелон тяжело и спешно выстукивал по мосту свою морзянку: на фронт! на фронт!! на фронт!!!
– Мыкыш, ще довго тутечки простоите? – тихо, как-то виновато и надломленно спросила ма, провожая тяжёлыми глазами хвост стремительно уползающего за бугор чёрного поезда.
– Да нет… Днями и нам снова под пули стеной… Громкое слово как острый мне нож, но поверь, Поленька, на то я сюда и шёл, своротить чтоб супостату салазки…
Проводив нас за проходную, отец долго смотрел нам вслед с прощально поднятыми руками…
16
С молодым солнцем я снова ушёл в сад к отцу.
Я ходил от дерева к дереву и спрашивал, помнят ли они отца, того отца, тогдашнего, с той встречи, когда мы были все трое вместе; в спокойном шелесте листьев я слышал скорбный рассказ о нём; остановившимися глазами я подолгу смотрел на всё тот же мост, на нематёрую мелкую речку с её стрежнями и присадами (островками из наносов), с её песчаной отмелью и лягушками, которые, прыгая боком с берега, творили слабую волну, однако достающую подошвой своей до арешника (гальки), отчего арешник, кажется, слегка покачивался на месте; я смотрел на белые нарядные папахи гор, слышал привычный в порту шум работ – весь этот мир был частицей отца. Почему же был? Кто мне ответит, кто мне назовет того, кто настоящее сделал прошлым?
«Я клянусь тебе, речка, моряком обойду я чужие края, в той зложелательной окаянной земле, что вскормила войну, всех старцев я стану ловить за бороды, буду смотреть им прямо в глаза. Я отыщу, я из-под земли добуду того, чья пуля остановила отцово сердце! Ты слышишь? Я отыщу! Отыщу-у-у!!.»
То был сон – больное дитя яви.
Растолкал меня блудливый Вязанка. Он вернулся в общежитие на третью ночь под пробное пенье петухов – под самое утро уже.
– Ты чего тут с утра пораньше митингуешь? С ума спрыгнул, что ли? Я это бочком да в носочках одних мимо вахтёрки Храповицкой, дальше – спокойней на душе – уже коридор, настроение зеркальное, я и начни потихоньку драть козла, поглядывая через плечо на караульщицу:
Как вдруг твой слышу голосину: «Отыщу-у, отыщу-у!» У да у!.. Что это, думаю, разукался Григ мой… Сразу ска-жу, нехорош сон. Дай копеечку, подправлю!
С проворностью и изяществом профессиональной гадалки Вязанка протянул руку.
Я отвёл её в сторону.
– Не ломайся, не пряник… Отстань…
– Здрасьте… Испытай с моё да попробуй смолчать – не смолчишь! Само наружу рвётся! Одному тебе и нёс, а ты – отстань… Вальку, сербиновскую эту монахиню с соседней парты, видал, что ли?… В монастырь удалялась, так запеленговал?…
– Вот ещё…
– Ну тогда слушай про мою монахиню, – начал раздеваться Вязанка и с форсом прищёлкнул пальцами. Лёг, потянулся. – Да-а… Ходили мы походами в батумские края и хорошо ходили. Чисто за кормой!
– Похваляешься всё…
– А чего мне похвалаляться? На фига матросу фантик?
– Не остудила бы горячую головушку аварийная диспаша![5]
– Ну да ладно, слушай… Смеркалось… А знаешь, это давно известно, темнота – друг молодёжи. Так вот, встретились мы на набережной.
Собой Танёчек видная. Есть чем глазу разговеться. Любому глазу в праздник!
Молодой, в годах ли кто пройдёт, старушня ли проползёт какая – всяк оглянется да вздохнёт: хороша, чего уж там, дьявольски как хороша в малиновых она брючках!
Ходили мы так, ходили по набережной… Стал я присматриваться к публике, делаю для себя открытие: за нами кружит упрямо один и тот же табунок буквариков, будто чёрт гонит их