– Скажешь…
– Поздоровкаться чтоб? Оно, сама понимаешь, и не без того… С хорошим человеком никогда не грех поручкаться. Но – это я веду на первый план – проявился я положить тебе ясность на душу про нонешнюю жизнёнку нашу.
Я повела плечом.
– Да утречком я б сама в правление набежала…
– В интерес, и где б ты его искала? Нету того правления, что было. Немчурке помешало, спалил. Осталось в наличности ходячее правление – вот я сам. Списали, значит, меня с фронтовой надобности, я домой на той вот неделе прихлопал. А тут сунули колхозную печатку. Председательствуй! Вот я и говорю как председатель…Спасибочки вам, соколятки, за возврат. Сама, Марьян, понимаешь, сев на носу. На вас вся и надёжа. Всё пускаю я в прежнюю линию. Была бригадиркой, бригадиркой и будь. С завтрева поняйте искать свои похоронки. Собирайте те трактора, ладьте и сразу же в поле на снегозадержание. Такая вот она, хлебова политика… Эх, кабы оно техникой побогаче были, кабы тракторного люду поболее…
– Дядь Петь, – встрял в разговор Колюшок. – Вы вот жалитесь, что кругом трактористов нехват. А чего ж тогда мамушка не пускает меня в трактористы? Ну скажите вы ей, я ж…
– …я ж, – перехватила Зина мальчиковы слова, с лёгкой язвой в голосе и в лице пустила на свой лад, в своё русло, – я ж первый парень на деревне, а в деревне один дом!
Колюшок набычился. Того и жди, боднёт.
– Ну, Зинка, – Колюшок выставил кулаки с поварёшку. – У тебя память короче срезанного ногтя! Ну только напомни я про кошку – на стенку ж подерёшься!
Зина разом опустила крылья. Видать, вспомнила про ножки, как у беременной кошки, сморенно запричитала:
– Колюшок… миленький… Ну не надо… Честное слово, я боль не буду, – и тише воды слилась в сени.
Колюшок проводил её долгим взглядом исподлобья, с весёлым интересом поворотился к председателю.
Золотых поправлял на себе шапку, налаживался уходить.
– Дядь Петь, а можно вопрос на дорожку?
– Ну.
– Так когда ж меня мамушка пустит?
– А когда вырастешь… – Золотых замялся. – А когда вырастешь, сам понимаешь, ну хоть с дверь, что ли…
Какое-то время Колюшок постоял в нерешительности.
Просиял.
– Это нам раз плюнуть!
– Да нет, в один антисанитарный выпад не уложиться.
– Начну, дядь Петь, с сейчас!
Колюшок прижался спиной к двери.
– Ма, – зовёт меня, – резните ножом отметину.
Я сделала.
Золотых искоса-весело посмотрел на Колюшка. Хохотнул:
– Ну-ну-ну… – И застучал костылями к порожку.
А утром чем свет Колюшок снова присох к двери.
– Режьте, – говорит мне, – отметину. Да смотрите, долго ль ещё до тракториста расти. Я буду каждое утро меряться.
17
В день выезда в поле Зина проснулась первая.
Встала на коленки, сняла с ходиков – висели у неё над головой – гирьку.
Я и посейчас в ум не возьму…
Спала я белорыбицей, вытянула руки по швам.
На починке тракторов так навламываешься за день – до постельки еле доползешь. Руки болят – спасу нет. На ночь по швам только и кладешь, никуда больше не кладешь, а то за ночь и не отойдут…
Спала я, значит, покуда стучали часы, а как стали, как легла в дому полная тишина, я и прокинься. Не с той ли нездешней тиши и пробудись.
Впросонье гляжу, Зина с гирькой под одеялом сидит, лабунится уже совсем вставать.
Подхожу. А у самой на душе какая-то смуторная тревога.
– Ты на что это сняла? – вполовину голоса нагоняю ей жару.
– Мам, – потянулась она до хруста в молодых косточках, – ну к чему нам часы? Сами ж говорили, часы на стене, а время на спине… Ну чего зря греметь над ухом? Не по часам же подаёмся в поле. По самим хоть проверяй точное московское время. В нужную пору соскочишь. Ни секундушкой позже!
– А и твоя правда. Пускай тогда стоят, господь с ними… А ты чё не спишь? Темнотища на дворе, черти ещё на кулачки не бились…
Говорю, а у самой один глаз ворует: дремлется.
– Куда ж его спать? – Зина блином масляным в рот заглядывает. – Шутейное ль дело! Первый выезд!
Я подивилась.
– Как это первый? Ты что, рaней в поле не была?
– Быть-то была… Так то ещё до немца.
– А-а. Это другой коленкор.
За нею, заполошной, и я не легла дозорёвывать. Наладилась убираться.
Вижу, край как ей невтерпёжку, знай спешит одевается-умывается, без стола бегом к своему хэтэзулечке[6] во двор.
Слышу, завела.
Выскочила я на крыльцо в ватнике внапашку да в одних шерстяных ногавках (носках).
– Ты чё, – шумлю, – без завтрика?
Улыбается. За всё проста:
– А безохотно… Спасиб, ма.
– Чего спасибить? Спасибо положь себе за пазуху. А минуту какую пожди – поле не сокол, не улетит! – да съешь что.
– Не-е, ма. Неохота вовсе… Да мне и на пользу. Не поем когда – стройности на кость накину.
– Ну! – накогтилась я. – Враг с тобой, поняй ковыряй. Я привезу туда… Да смотри мне внимательней!
– Ну что вы. Не бойтесь. Я там все мышиные норки знаю!
На том и постреляла в поле.
После утреннего стола завернула я в старую косынку горячей ещё картошки в генеральских мундирах да под ватник на грудь, потеплей чтоб было моей картошке; взяла горбушку хлеба, капусты квашеной в жестянку из-под кильки.
Поехала.
Еду, а у самой – иль я припала здоровьем? – а у самой голова что-то как кошёлка, щёки к слезам горят. И на душе какая-то тревожность…
Издалях я увидала, что Зина разворачивается на краю делянки. Будто кто