тяжелая и в меру хлебная.

— Это какая? Где такая хлебная?

— На первом хлебзаводе, собственно, и есть.

— Ну, это вон для Кольки разве только — снова пекарем.

— Ну, Разбегай, замкнулся круг: из кондитеров в голкиперы, из голкиперов — в кондитеры.

— Да нет. И тягловая сила там потребна, — Добрых продолжил.

— Да ну? Неужто не сыскалось доброхотов до сих пор?

— Сыскаться-то сыскалось, но только помните такого Кордика? Который нас шампунем и паюсной икрой после финала кубка угощал?

— Ну как же, как же. Так и не понял, кто он есть такой.

— Миллионер подпольный — кто?

— Сейчас уже понятно, кто, — Добрых сказал, — фолькс-дойч, австриец. Владелец заводов, магнат. Весь хлеб, все зерно текут через него, такую силу взял.

— Ну и чего?

— Того. Возьмет он нас бригадой грузчиков — вот из любви к футбольному искусству, так сказать. Не сыр, конечно, в масле, жирком не заплывем, зато буханка в день железно.

— А что? Попробуем, коли вот так. На первый срок. Подкормимся, своих подкормим. Какой-то срок — и верно — надо тихо жить.

— Ага, вот прямо завтра и пойдем. Такую грех возможность.

— Заметано.

— Заметано и разбежались. У Мишки завтра в семь.

7.

Сказать по правде, Родион Добрых и за спортобщество националистское свободно хоть сейчас сыграл бы, за «Рух» вот этот сытный, Жоркой Кривченей возглавляемый, и вообще футболку даже бы с немецкой свастикой спокойно, без зазрения напялил… ему так даже лучше было бы, но вот ребята из гадливости уперлись — не пожелали танцевать, рвать и метать перед гогочущими фрицами, своими резвыми ногами отрабатывая хлеб. Добрых не стал их переубеждать — ненужные вопросы это повлекло бы. Ему-то нужно было как раз такое место, накрепко устроиться, где он у немцев будет на виду, перед глазами постоянно мельтешить как исполнительный, благонадежный, верноподданный, довольный всем, подобострастно- жадный до новых благ абориген… вот примелькаться именно, столь же привычным стать для немцев, как официант, им подносящий кофе, как смирный чистильщик, исправно полирующий, до жаркого сияния головки, голенища, будто обмятая подушка под щекой… Футбол — в угоду, на потеху немцам — давал возможность стать таким работающим зримыми ногами невидимкой: во-первых, каждая собака будет знать и видеть на многолюдном стадионе, что ты продался немцам, никто не станет больше из полицейских- шкурников тебе препятствовать, хватать, обыскивать — броня, а во-вторых, это же сколько можно будет собрать на стадионе немецкого народу, отборнейших псов вермахта, а там в ложу, может, позовут к высоким офицерам, к коменданту, к начальнику гестапо, радостным, довольным… окажешься на расстоянии протянутой руки, вот тут-то и наступит последнее мгновение истины.

С футболом не вышло — ну что же? хлебозавод, допустим, тоже стоящее место, высокого значения объект: заполыхает — весь немецкий гарнизон останется без хлеба. Не надо только бы ребят вот в это дело втягивать: выходит, прикрывается он ими, Родион. Да и не глупость ли творит. Такая спаянность, соединенность, сомкнутость десятка человек в кулак, в единый организм лишь подозрение может стойкое навлечь: а что это они все вместе, вместе, срослись так, что не оторвать, не умышляют ли чего?.. Нет, немцем стадо нужно, в котором каждый за себя и все бегут под палкой слепо в едином направлении. А тут команда, братство — ведет совместную борьбу за выживание да еще в лес глядит, таит ожесточение, ненависть.

Народ безмолвствовал под немцем, терпел, был занят делом выживания в своей массе: прошли по улицам грохочущей поступью свинцовые ряды порабощающей враждебной силы, с машинной мерностью вбивая в темя, в брюхо, в пах идею нового всевластного и вечного хозяина; народонаселение, прохваченное этими гвоздями, мгновенно стало нечувствительным к побоям, унижениям, надругательствам, позору, боясь лишь по-бараньи исчезновения собственного, личного, и этот страх, прозрачно стоявший повсеместно, сливавший все явления, все вещи мира воедино, в какой-то студень безвоздушной, безнадежной жизни, переходил и оборачивался всюдной апатией, в которой растворялись личность и душа. Происходило жуткое, при совершенной внешней безобидности страшнейшее, чем зрелище самой масштабной и кровавой бойни, — жизнь восстанавливалась, вновь запускалась двигаться своим обычным чередом, жизнь, совершенно будто бы неотличимая от жизни прежней, довоенной, при советской власти: кипел Евбаз, шла бойкая торговля барахлом, дровами, керосином, продовольствием, вновь открывались магазины, мастерские, ателье, галантерея, парикмахерские, рестораны, черед был оперы, кинотеатров, стадиона с излюбленным миллионами футболом, и будто более не чуял человек пустоты, разверзавшейся у него под ногами, пустоты впереди, обреченности; понимание куда-то пропало, как не было, — что если вот не ты, не каждый, не сейчас, то и никто не выжмет немца с родной земли, из отданного на разграбление города… и даже методичное убийство, изо дня в день и неостановимое, все новых коммунистов и евреев и просто женщин, стариков, детей уже без всякого разбора не приводило в содрогание никого: стук пулеметов в Бабьем Яре стал привычным, как стрекотание машинок швейных, как скучно барабанящий по жести крыш, карнизов дождик, зарядивший со вторника на среду; настолько отупел, ополоумел человек, что был не в состоянии составить в голове элементарное: сегодня его убили, а завтра тебя убьют. Почти что всенародное согласие с этой жизнью после конца времен для Родиона было нестерпимым… И вот будто сама земля отозвалась на поругание оглушительной особенной песней, зашевелилась, содрогнулась под ногами, напоминая о себе, живой, поруганной, израненной, пропитанной кровью на три сажени вглубь: будто чудовищных размеров и колоссальных скрытых сил ребенок ударил свой ножкой в утробе и страшно вздыбил земляное пузо, содрогая и разнося по атому, по высоте и вширь спокойно спящие многоэтажные дома, из самого пупка древнего города взметнулся среди ночи рыже- черный факел будто самой природы, один, другой, гигантской цепочкой по Крещатику, на воздух поднимая громады знаменитых зданий, вмиг ад кромешный, взвившись, разбежавшись, полыхнул, стало светло как днем; великая толпа, волнуясь, глядела на руины и пожарище, на рукотворную картину светопреставления, на разорвавшееся сердце Киева: на уцелевших стенах каменных громад, которым будто оторвало доступ в третье измерение, на горах камня, кирпичей, на опрокинутых не то страданием, не то восторгом лицах горожан прерывисто плясали отсветы мускулистого пламени, которое дрожало, будто скотина под ножом, носило животом; оранжевые чудища, толкаемые ветром, упруго танцевали, зубчато рвались из окон, и он, Добрых, стоял в прохваченной молчанием толпе, тайный творец огромной акции возмездия — пусть лучше сгинет, опрокинется в небытие Крещатик по приказу партии, чем будет немец его топтать — никем не видимый, не узнанный, в себе давивший торжество, нажавший на рычаг железной выдержки.

Абсолютная сила, которой он однажды присягнул и в правоту которой он верил целиком, самоубийственно, самозабвенно вела его; быть лишь стандартным, безымянным, 525205-м звеном живой цепи, гнать волю партии, уничтожать ее врагов, всю свою силу класть на это без остатка — вот что он, Родион, был должен исполнять, оставленный верховной этой волей в Киеве командовать боевиками местного подполья, член партии с 1936 года, обученный диверсионной борьбе не хуже, чем футболу, лейтенант — теперь уж капитан — НКВД. Молчать, скрываться и таить, не выдавать себя, давить в себе любовь, привязанности, жалость, сострадание к убогой частной правде слабых человеческих существ, к их женам и детенышам, рвать родовые, дружеские связи, пренебрегать единокровием, братством, футбольным и любым. Ребятам ничего не говорил. Служил в милиции два года, пришел в «Динамо», все. Ребята сами заикались о подполье, искали дела, воевать хотели многие, но открываться им — тем более вот так, от кадыка до паха, сразу — он никакого права не имел. Себя раскрыть кому б то ни было, подставить, обнаружить, попасться в руки немцу мертвым ли, живым, по сути, означало обезглавить все подполье, активную его, диверсионною борьбой занятую часть. Огромная машина встанет, потребует отладки долгой заново. Не то чтоб веры нет ребятам совершенно: они не гады, не сдадут, футбольным хлебом с Родионом породненные, но все равно нельзя — не то чтоб подл непременно человек, но слаб вот именно, не прост, не все такие цельные, как он, Добрых, который выпарил по капле из себя все примеси, оставив голое служение только делу. А ну поставь вот даже Клима, Тольку, Кольку перед выбором: твоя семья или

Вы читаете Десятка
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×