остроумно, что его откровения просочились даже в эмигрантскую печать [49].

Наряду с политическими Агранов предоставил Таганцеву и правовые гарантии, настолько оригинальные, что они-то и являются едва ли не самым замечательным и значительным штрихом во всей 'таганцевской эпопее'. Об этом, впрочем, будет подробно сказано ниже.

'…Таганцев после 45 дней героического молчания получил <…> заверения, что никто из участников его организации не будет расстрелян, и только после этого согласился дать показания о своей деятельности, — подытоживает современный историк трагическую историю невольного предательства (все-таки это слово нужно выговорить). — В самом деле, такой документ в деле Таганцева сохранился:

'Я, Таганцев, сознательно начинаю давать показания о нашей организации, не утаивая ничего… не утаю ни одного лица, причастного к нашей группе. Все это я делаю для облегчения участи участников процесса.

Я, уполномоченный ВЧК, Яков Саулович Агранов, при помощи гражданина Таганцева, обязуюсь быстро закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд… Обязуюсь, что ни к кому из обвиняемых не будет применена высшая мера наказания'.

Конечно, Таганцев проявил непростительную наивность — видимо, в российском дворянстве еще живо было понятие о чести, он не мог даже предположить, что все действия ленинской гвардии основаны на обмане'[50].

'Договор', заключенный Таганцевым, был убедителен не только для него самого. С большой долей вероятности можно сказать, что знакомство арестованных участников 'профессорской группы' (эта волна арестов приходится на первые числа августа) с этим 'договором' — в виде очной ставки с самим Владимиром Николаевичем или в пересказе следователей-чекистов — оказывалось сильным аргументом в пользу их сотрудничества со следствием.

Финал известен.

Никакого суда — ни 'открытого', ни даже 'закрытого' — над 'таганцевцами' не было, ибо ПетрогубЧК использовала для завершения дела постановление ВЦИК и СТО от 4 ноября 1920 года, предоставляющее губернским революционным трибуналам и чрезвычайным комиссиям право 'непосредственного исполнения приговора до расстрела включительно в местностях, объявленных на военном положении', а в Петрограде военное и осадное положение было введено еще в связи с кронштадтскими событиями.

Страшно подумать, что испытал В. Н. Таганцев, когда ему открылась подлинная цена полученных им 'гарантий'…

Пятьдесят девять человек, в том числе — большинство участников 'профессорской группы', были расстреляны в промежутке между 24 (дата 'Заключения' по делу Гумилева — единственному частично рассекреченному из 382 томов 'Дела о ПБО') и 31 августа (дата доклада председателя ПетрогубЧК Б. А. Семенова на заседании Петроградского совета, где был обнародован список казненных; в этот список вошли и убитые при аресте Герман и Шведов), более ста получили различные сроки заключения и исправительных работ. Аресты же по подозрению в причастности к 'таганцевскому заговору' продолжались всю первую половину 20-х годов.

И, наконец, главное.

Из-за фантастической истории, разыгранной в июле — августе 1921 года Я. С. Аграновым, все содержательные акценты 'дела о контрреволюционном заговоре в Петрограде' радикально поменялись. Центральными его фигурантами, в конце концов, оказались не офицеры и крондштадтские матросы, а крупнейшие деятели науки и культуры Петрограда. В. Н. Таганцев оказался главным лицом в 'деле ПБО' (покойные к этому времени Ю. П. Герман и В. Г. Шведов 'затерялись' в рядах прочих агентов, связных и боевиков), а само дело обрело имя 'таганцевского заговора', — имя, с которым оно и вошло в историю.

VI

С уверенностью можно сказать, что в канун своего возвращения в Россию в марте 1918 года Гумилев был, по крайней мере, не враждебен новому политическому режиму. С лета 1917 года, после того как российское Военное министерство командировало его из Петрограда на Салоникский фронт в качестве корреспондента 'Русской Воли' (обычная военно-политическая уловка, применяемая для проезда офицеров, направляющихся в зарубежные экспедиционные части через нейтральные страны), Гумилев, так и не добравшийся до театра военных действий на Балканах, работал сначала в парижской Канцелярии военного комиссара русских войск во Франции, а затем — в шифровальном отделе Русского правительственного комитета в Лондоне. О происходящем на родине он, занимая такие должности, был, естественно, вполне осведомлен и иллюзий питать не мог. Более того — с революционными волнениями поэт был знаком не понаслышке.

В конце августа и первой декаде сентября 1917 года (по старому стилю), вместе со своим непосредственным начальником, военным комиссаром Временного правительства Е. И. Раппом, и генералами Занкевичем и Лохвицким, он участвовал в мерах по подавлению восстания русских бригад, размещенных в военном лагере Ля Куртин (в департаменте Крёз, между Лиможем и Клермон-Ферраном). Эти войска, еще в начале года доблестно сражавшиеся в Энской битве в составе Пятой французской армии и даже получившие на свои знамена французский Военный крест с пальмой, после выхода в марте печально известного приказа № 1 Совета рабочих и солдатских депутатов [51] изгнали офицеров, разложились и теперь представляли собой уже не военную часть, а анархическую вольницу, терроризирующую местное население.

Гумилев в эти дни в полной мере мог оценить справедливость слов Пушкина о 'бессмысленном и беспощадном русском бунте'! Именно он вел переговоры с главарями мятежников, неадекватными и не желавшими прислушаться ни к каким резонам. После того, как было принято решение о подавлении бунта артиллерийским огнем верных Временному правительству русских экспедиционных частей, Гумилев был на батарее. По свидетельству очевидца, после доклада о готовности расчета поэт снял фуражку, перекрестился, сказал: 'Господи, спаси Россию и наших русских дураков!' — и дал отмашку[52].

По официальным подсчетам, среди мятежников было 9 убитых и 49 раненых, после чего гарнизон Ля Куртин выбросил белый флаг[53].

Гумилев же, вернувшись в Париж, написал по поручению М. А. Занкевича подробный отчет для военного министра М. И. Терещенко, где, в частности, указывал в качестве главной причины происшедшей трагедии — влияние 'русских газет самого крайнего направления', а также 'ленинско-махаевскую' пропаганду 'отдельных лиц из эмиграции, получивших свободный доступ в солдатскую массу'[54].

Нет, назвать Николая Степановича в 1917–1918 годах наивным мечтателем, не понимающим, что вокруг него происходит (как это иногда делали некоторые мемуаристы, доходя до 'трудных' лет войны и революции[55]), не получается никак!

К этому следует добавить, что в Лондоне, весной 1918 года, когда в России уже было разогнано Учредительное собрание и вовсю велись сепаратные переговоры с Германией (завершившиеся позорным для страны Брестским миром), Гумилев, в отличие от других работников распущенного шифровального отдела Русского правительственного комитета[56], имел возможность, при желании, быстро найти работу, обеспечивающую хотя бы минимальный достаток. Это гарантировал поэту его поклонник, русский англичанин Борис Анреп (в будущем — великий мозаичист, один из создателей нового здания Национальной галереи), уже тогда имевший существенный вес в художественных кругах Англии. 'Я уговаривал его не ехать, — вспоминал Анреп, — но все было напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было: я уехал из России в 1908 году и устроил свою жизнь за границей'[57].

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×