непогребённым.

Наша богослужебная поэзия удивительным образом в словах сумела передать то, что вижу я теперь сам своими глазами. Словно меня перенесло в Иерусалим в дни Цезаря Тиберия… Я вижу даже не след Его рук, но те самые руки, которыми коснулся Он умершей дочери Иаира. Руки, которыми «помазал Он брением» глаза слепорожденному… Эти руки возложил Он на курчавые головки детей, сказав «Если не обратитеся и не будите как дети…» И те самые уста, что некогда Ты, Господи, отверз, чтобы сказать «блажени нищие духом, яко тех есть царство небесное»… Вот те самые ноги, что некогда помазала Мария, «взявши фунт нардового чистого драгоценного мира… и отёрла волосами своими».

«Это больше, чем изображение, это — присутствие», — сказал о Плащанице Поль Клодель. Наступает вечер. Девять часов. Храм должен сейчас закрыться, а на другой день на заре я улечу из Турина и, скорее всего, больше никогда не увижу Плащаницу, которую откроют теперь лет через 25, не раньше. Но оказывается, что здесь можно побыть еще, потому что будет служиться месса.

Зачем? Мне почему?то кажется, что торжественная литургия, которую совершат сейчас три кардинала, здесь абсолютно неуместна. Здесь нужно молчать и тихо плакать. Беззвучно. «Ученик любимый каменел», — как говорит Анна Ахматова. Но ведь не я же это решаю. Месса начинается, а у меня есть ещё неожиданная возможность до её окончания помолиться у Плащаницы. Я стою перед самой Святыней, а где?то, как мне кажется, очень далеко, за моей спиной поется Gloria in excelsis Deo и служится месса. Все, кто стоят рядом со мною, не отрывая глаз, как и я, смотрят на Плащаницу, хотя кажется, что она уже так врезалась в память, что и теперь, когда закрываешь глаза, видишь буквально каждый её сантиметр. Откуда?то словно издалека, будто из какого?то другого храма до меня все же донеслись слова Евангелия:

«И положил Его в новом своем гробе, что высек он в скале, и привалив большой камень к двери гроба, удалился»…

И вдруг произошло что?то невероятное и я почувствовал, что нахожусь словно на Эммаусской вечере, когда Он, воскресший, но не узнанный, «взяв хлеб, благословил, преломил и подал им». Кардинал четко произнес questo e il mio Corpo - «сие есть Тело Мое»… Ещё не прошла боль, та боль, ослабить которую не в силах никакой наркоз, но свет Воскресения уже светит.

Белоснежная боль Святой Пасхи… Наверное, она всё?таки знакома каждому священнику. Пасхальная литургия уже закончилась, а ты стоишь в алтаре перед престолом. В храме всё сияет и искрится, и свечи, и солнечные зайчики на окладах икон и на бронзовых лампадках и подсвечниках, и лица молящихся. А у тебя перед глазами Он, потому что на престоле лежит перенесенная ночью сюда из центральной части храма Плащаница. Он — мёртвый. Его нестирающийся след. Он — «мёртвый, нагой и непогребённый»…

В этот момент, услышав слова questo e il mio Corpo, я увидел Святую Плащаницу словно другими глазами. «Видите гробные пелены! Тецыте и миру проповедите, яко восста Христос, победивый смерть, яко есть Сын Бога, Спасающего род человеческий», — так в стихирах Святой Пасхи говорит ангел жёнам– мироносицам. «Видите гробные пелены»… Это только пустые пелены, ибо «Его нет здесь. Он воскрес».

«И ожидает вас в Галилее».

«НА ЗАРЕ ТУМАННОЙ ЮНОСТИ»..

ВСТРЕЧА

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу — «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много — в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырёх часов утра, не переставая, tепui gutturе, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень — особенная, кусты её вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная — сразу вянет. Однако каждый куст её выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему?то грустно… И кажется почему?то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждёт меня впереди — об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать… Брежнев уже ввёл в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы - Локка, Оливию Уэтсли и Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печёного лангуста и дамы в шёлковых платьях за рулём открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого?то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему?то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие?то стихи из Сюлли–Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашёл и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поата, как говорил он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени.

Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой?то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей…»

К вечеру я знал их раr соеur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян ещё при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и о том, что сегодня, в конце шестидесятых годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где?нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того — всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему?то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую?то особенную скорость, разговаривали часами. Dе отni rе scabili — «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чём только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×