Конечно, я был не просто «мальчик», но еще и совсем маленький мальчишка. Много лет спустя мама, удивляясь, рассказывала мне, что она так и не могла в тот день понять, что творилось у меня в голове и в душе, что до меня дошло и что не дошло из происшедшего. С одной стороны, я все время, пока она не освободилась от опеки над пострадавшим, до возвращения Стаклэ, сидел тихо, как мышь, в темном папином кабинете, не задав ни одного вопроса, не позвав маму и даже няню, возившуюся с братом в детской. Казалось бы — какая сознательность!

С другой стороны, когда мне уже постлали спать на том же отцовском диване (видимо, у брата подозревали какую-нибудь ветрянку или свинку) и когда мама пришла, как то было заведено, перекрестить меня на ночь, я вдруг проявил сильные чувства. «А ему ногу йодом ты мазала?» — спросил я, как будто, кроме этого, никакие вопросы не шевелились у меня в голове.

— Мазала, мальчик, мазала! — думая о своем, ответила мама.

— А кто ему «фукал»? Ольга Яновна? — очень озабоченно спросил я.

Летами в Псковской я бегал босиком, и бесчисленные царапины мне неизменно мазали йодом. Самые страшные порезы, сбитые на сторону ударом о камень или корень в аллеях ногти я переносил с индейским стоицизмом. Но вид спички, обмотанной ватой и обмакнутой в йодную коричневую настойку, исторгал из моей глотки отчаянные вопли. И единственное, что могло успокоить меня, это когда мне на смазанное место «фукали» — дули… Кто его знает? Вероятно, холодок, возникающий при быстром испарении спирта на ветру, вызывал что-то вроде местной анестезии.

— Ну что я могла подумать? — недоумевала мама, вспоминая тот вечер. — Что у меня сын — вундеркинд, все понимающий в свои пять лет, или что он — глупыш, на которого единственное сильное впечатление произвело знакомое слово «йод» и который дальше йода ничего не увидел и не понял? «Фукал», а?!

А я и сам уже не мог ей ничего объяснить. Да и теперь не смог бы.

…Ольга Стаклэ ночевала тогда у нас. Разумеется, ничего нельзя было скрыть полностью от няни; не знаю, какие переговоры вела с нею мама, но няня сделала вид, что ей ничего не известно.

Утром к нам прибыла на первый взгляд веселая и легкомысленная компания: какие-то щеголеватые молодые люди, какие-то девицы, вроде как «после бала».

Они с шумом и смехом вывели прихрамывающего нашего ночного постояльца на Нюстадтскую, где их ждало несколько «веек» — масленичных финнов-извозчиков, с разукрашенными, в ленточках и бубенцах, косматыми лошаденками, и укатили без помех.

А через двое суток прибыл из Вельска веселый и довольный поездкой папа. Вот тут у меня вдруг засосало под сердцем: «А как же теперь? Скажет мама ему или нет? А если он рассердится?» (значит, смутно я чувствовал, что основания рассердиться могли быть; не пойму только, как я объяснял себе такую возможность? На что, по-моему, мог папа сердиться? Убей бог — не знаю: очень быстро мы навсегда теряем себя маленьких и восстановить Уже не способны).

Но мои сомнения разрешились быстро.

— Виля, мне надо с тобой поговорить! — еще в прихожей быстро сказала мама.

Они ушли в кабинет, а когда вышли оттуда, папа, ничуть не рассерженный, говорил только:

— Да абсолютная ерунда!.. Очень хорошо, что сказала: в случае чего буду иметь в виду…

В это время отец был уже надворным советником. В кругу наших знакомых — по большей части маминых — повелось думать, что вот Наталья Алексеевна — такая радикалка, ну а Василий Васильевич, само собой, — чиновник, и что он думает — узнать нельзя. А папа был по своим взглядам куда «радикальней» мамы.

Когда отец получал очередной орден, он небрежно засовывал его между книг в книжном шкафу, и в случаях, когда эти ордена вдруг надобились, все Брокгаузы-Ефроны летели на диваны и стулья: «Отец ищет Владимира»'.

Как-то ему надлежало явиться куда-то в парадной форме со всеми знаками отличия. После долгих поисков и воркотни, но уже в мундире, при регалиях, отец вышел показаться маме. Тут же крутился я.

— Тебе нравятся эти штучки? — спросила, все же не без удовольствия, мама.

— Ага! — кивнул я головой: какому же мальчишке не понравится увешанный золотыми медальками, эмалевыми с золотом крестиками отец?

— А который из них тебе нравится больше всех?

Я теперь понимаю: маме, с ее чисто женским вкусом, хотелось бы, чтобы ее сыну понравился какой- нибудь изящный орденский знак, ну хотя бы «Станислав», с его узкоконечным мальтийским крестом, с тонкой работы золотыми орлами, почти кружевными, между эмалевых лучей. Но я без всяких колебаний приставил палец к оснонательному, толстого серебра, значку, укрепленному прямо на отвороте мундира:

— Вот этот!

— Фу, Лев, никакого вкуса! — возмутилась мама.

Но отец запротестовал:

— Вот уж совершенно прав мальчишка! Так и знай, Люлька: это все ерундистика — эти… Они ничего не значат. Их у меня начальство захочет — и отнимет. А этот — никто и никогда отнять не может. А что ты думаешь? Даже если меня лишат всех прав состояния — того, что я кончил Межевой институт, отменить нельзя. Это же институтский значок, как ты не понимаешь…

ФОНАРИКИ-СУДАРИКИ

В детские годы мои мне часто приходилось в ранних зимних сумерках возвращаться домой. Сначала — с сопровождающими, из детского сада или из сада обыкновенного; потом — самостоятельно, из первых классов школы.

Откуда бы я ни шел, я шел сначала по Нижегородской, мимо низких желтых строений академического городка, мимо ворот, с конскими головами на ключевых камнях арок, мимо пятиэтажного дома Крестина, где на весь первый этаж разлеглась очень занимавшая меня своей бесконечной длиной вывеска:

«Типо-лито-цинко-графия»

Потом я сворачивал на свою Нюстадтскую.

Должно быть, довольно часто дело поворачивалось так, что на некрутом углу двух этих улиц я оказывался как раз в момент зажигания вечерних фонарей.

Сначала — и я об этом помню уже совсем смутно — тут, на окраинной Нюстадтской, редко, на больших расстояниях друг от друга, стояли прямые, некрасивые, по-моему даже еще не металлические, а деревянные, столбы, увенчанные наверху простодушными, вовсе архаического и провинциального вида, стеклянными домиками, в виде поставленных на меньшее основание четырехгранных усеченных пирамид, сверху прикрытых такими же четырехгранными железными крышами.

В каждом таком «скворечнике» была неприглядная керосиновая лампочка с узким стеклом-фонарем; точно такие же лампы продавались в керосиновых и посудных лавках на общую обывательскую потребу. Они горели на окнах, в мелких лавочках. Идя по улице, можно было видеть в окнах первого этажа тут сапожника, там столяра, занимающегося своей работой в зимней преждевременной серой полутьме, в свете — а точнее в рыжем смутном мерцании — точно такой же лампы, тут — трехлинейной, там — от великой роскоши — пятилинейной.

Пониже стеклянного «скворечника» на столбе была перекладина. В сумеречные часы позднего ноября или снежного декабря всюду на окраинах можно было видеть пропахших керосином фонарщиков. С коротенькой легкой лесенкой на плече, с сумкой, где был уложен кое-какой аварийный запас — несколько стекол, моток фитиля — фонарщик стремглав несся вдоль уличных сугробов, неустанно перебегая наискось от фонаря на четной к фонарю на нечетной стороне: расставлены фонари были в шахматном порядке.

Вот он у очередного столба. Лесенка брошена крючьями на перекладину, человек взлетает на ее ступеньки. Хрупкая дверка откинута, стекло привычным жестом снято… Спичка… Ветер — спичка гаснет, но это бывает редко. Каждый жест на счету, на счету и коробки со спичками. Огонь загорелся, стекло надето, дверца захлопнута… Две, три ступеньки. Лестница на плече, и — по хрустящему, размолотому тяжкими полозьями ломовых извозчиков, перемешанному с конским навозом снегу, по диагонали — к следующему столбу…

Каждый раз, когда я сворачивал на Нюстадтскую, я там, за Ломанским переулком, видел ее продолжение, убегающее куда-то в безмерную даль, за Нейшлотский, за

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×