строительство цивилизации. Потому что — это логика Бродского — как ее ни строй, получается империя. XX век показал это в полной мере. А значит, надо вернуться к базовым инстинктам выживания, сохранения собственной индивидуальности там, где ничто не располагает к ее сохранению.

Ничего этого не было и не могло быть ни в Серебряном веке, который упивался неограниченными возможностями художника-Творца, ни в тесных рамках социалистического реализма, в которых не оставалось места интересам отдельной человеческой особи. А для Бродского все проблемы человечества сосредоточены внутри частного «я». Поэт — а через поэта сама эпоха — возвращает человека к правопросам, в центре которых — судьба одушевленного существа в неодушевленном мире.

Сохрани на холодные времена эти слова, на времена тревоги! Человек выживает, как фиш на песке: она уползает в кусты и, встав на кривые ноги, уходит, как от пера — строка, в недра материка.

Поэзия для Бродского — акт, тождественный первому шагу по земле выброшенной из воды рыбы, — это акт выживания. Бродский потряс тем, что во второй половине технократического XX века заговорил так, будто человеком еще ничего не создано для того, чтобы вопросы выживания можно было бы считать снятыми. Он стал первым в русской поэзии голосом абсолютно разрушенной эпохой культуры — культуры, которая также была создана человеком.

В этом, к слову, ключевое различие между двумя нобелевскими лауреатами — Бродским и Солженицыным. Для первого было очевидно, что тирания XX века — это фиаско человека как такового, второй же видел врагов, породивших тоталитарный строй, где угодно, но не в природе человека. Солженицын, согласно логике Бродского, ошибочно полагал, что человеку, обществу можно просто дать другую программу действий — и это изменит мир. Для Бродского это убеждение запрограммировано на повторение ошибок, результатом которых — всегда как будто случайным — становится диктатура (см. его эссе «Катастрофы в воздухе»).

В жизни Бродского можно отыскать немало предпосылок для формирования того, что здесь условно названо варварством. Родившись в 1940 году, он познакомился с отцом фактически лишь в восьмилетнем возрасте — в 1948-м того демобилизовали. Мальчик пережил эвакуацию из блокадного Ленинграда. Город, переживший войну, стал фоном детства — и первым наглядным образом разрушенной культуры.

В первом своем биографическом эссе «Меньше единицы», написанном по-английски в 1976 году, поэт приводит бытовую картинку: старика, пытающегося сесть в отъезжающий переполненный вагон, из окна поливают из чайника кипятком. Таких историй и картин были сотни, они были концентратом повседневности в побитом войной городе. Бродский приводит две картины и не делает никаких выводов. То есть читатель просто должен это знать. Если об этом фоне не знать, трудно понять, каким образом «в возрасте лет десяти или одиннадцати», как пишет автор, мальчику могло «прийти в голову, что изречение Маркса «Бытие определяет сознание» верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения». После первого прочтения кажется, что за ход мысли мальчика тут выдается поставленный голос политически подкованного эмигранта. Конечно, зрелый Бродский невольно что-то вчитывал в свое детство. Но только не искусство отчуждения — и в этом убеждают как раз бытовые картинки. Мальчик холерического склада в полуразрушенном городе, посреди жесткого коммунального быта не мог не научиться «игнорировать существование». «Получать плохие отметки, работать на фрезерном станке, подвергаться побоям на допросе, читать лекцию о Каллимахе — по сути, это одно и то же». Все это — внешняя жизнь, которая почти не затрагивает выключенную из происходящего «сущность, называемую «я»». Точка вненаходимости по отношению к миру, которая стала визитной карточкой поэтики Бродского вместе со строкой «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…», — обретена там, в послевоенном Ленинграде. На его руинах произрастал тот тип варвара, который кладет начало новой культуре.

А тут еще «оттепель» с ее лозунгами всеобщего энтузиазма и искренности в литературе. Человек, олицетворенный фигурой Евтушенко, появившейся в это время, готов принять как свое любое явление меняющегося разнообразного мира — в порыве искренности он одинаково бурно откликается на чувственный кивок возлюбленной и на строительство Братской ГЭС. Это полный антипод Бродского, не готового откликаться ни на что. Поэзия стала, похоже, единственным внешним явлением, которое было запущено в раковину «я». Поэзия — а в поэтике зрелого Бродского — «язык» — единственный посредник между человеком и миром. Посредник, часто подменяющий мир своими собственными законами:

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим.

Всего и всех остальных Бродский не принимает — он отчужден от всего.

Даже по меркам сравнительно вольной «оттепели» в пятидесятые Бродский вполне мог сойти за непуганого идиота. Без всякого формального повода он однажды покидает школу. Работает фрезеровщиком, кочегаром в бане, матросом на маяке, даже какое-то время в морге. Попадает к геологам в экспедиции, из духа соревнования начинает писать стихи. Пишет так, будто мировой поэзии не существует, — с места в карьер о жизни и смерти с позиции всеведущего поэта-изгоя, заимствуя вечные сюжеты мировой поэзии. Попадает в литературные кружки и ведет себя там вызывающе — читает громко, яростно спорит, цитирует Троцкого. Одно слово — варвар.

Партийная идеология для него настолько же абсурдна, как и основанная на тупой зубрежке послевоенная школа, как и компромиссный эзопов язык в литературе. И суд над Бродским тоже символичен — он осужден цивилизацией как варвар, не знающий ее, цивилизации, законов и своим существованием отвергающий всякие компромиссы с нею. Те, кто был на суде, подчеркивали его отсутствующий вид. Это было его естественное состояние.

Что в 1961 году Ахматова могла найти в этом рыжем мальчишке, авторе невнятных стихов — чтобы выделить его из всего остального молодого окружения? Она могла увидеть в нем только голодного волчонка, который нашел первую в своей жизни кость — необъятную кость поэзии. Она могла легко оценить, какого преданного и ненасытного воина приобретала поэзия с Бродским. Можно было быть уверенным в том, что он будет грызть эту кость до конца жизни. Потому что только варвар знает цену культуре и слову. Больше ничто не может его насытить. Ему не надо объяснять нюансы поэтических ценностей, потому что ему дано базовое понимание поэзии как способа выживания личности в мире. Заговоривший варвар — это событие в любой сфере деятельности. В поэзии он, как правило, — надежда для 99 % людей, не читающих стихов.

В момент суда над Бродским масштаб приобретенной мировой славы, мягко говоря, не соответствовал масштабу поэтических достижений. Если бы Бродский больше ничего не написал, его имя сохранилось бы разве что в истории громких процессов советского времени. Единственная вершина досудебных лет — «Большая элегия Джону Донну» (1963), стихотворение, которое во многом наметило направление дальнейшего развития поэта и которое, кроме Ахматовой, некому на тот момент было оценить.

Кажется, никто не обращал внимания на то, что в этом стихо творении фактически осуществляется диалог души с телом. Но как это возможно? В христианской парадигме душа и тело — не собеседники: все разумное, что может сказать «тело», закреплено за «душой». Но у Бродского они — равноправные собеседники. Более того, в их диалоге выражается главная драма человеческого существования.

Из отчуждения Бродского вырос платоновский мир, разделенный на сферу идей и сферу выражающих их вещей. Всякая вещь несовершенна — она щербата, стара, поломана. Идея лучше вещи — это положение вполне соответствует послевоенному ленинградскому быту с его побитой войной мировой культурой на фасадах. Человек принадлежит миру вещей. Его душа — идея человека. Человек в его земном варианте —

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×