Не надо только смотреть вниз, только не смотреть вниз!
Но Озолинь смотрел. Пришлось взять его под руку и подтолкнуть, и повести. А он упирался, толстым своим телом выгибался назад, так что недолго было им свалиться, ухнуть меж рельсами насмерть. Миша был так поглощен борьбой с Озолинем, а тот страхом своим, что оба не замечали ничего впереди.
А на том берегу речки, между прибрежными кустами и березняком на взгорке, на мягкой зелени луга стоял квадрат людей — все пассажиры эшелона, а вокруг них немцы. Один, с каской на ремешке, с закатанными рукавами и погонами — с белыми кантами, долго смотрел, как Миша ведет Озолиня, а потом не выдержал и закричал:
— Los, los!
Озолинь вздрогнул, как бы столкнулся с невидимой преградой, взвизгнул и даже будто с охотой, радостно даже как будто побежал, все так же прикрывая голову портфелем и помахивая свободной рукой, то ли для разгона, то ли в знак приветствия. Он подбежал к толпе, построенной в шеренги, и сам встал в ряд, оттеснив кого-то вглубь колонны. Немец легонько толкнул Мишу автоматом в спину и поставил около Озолиня, а рядом оказались те три красноармейца, что спрыгнули из вагона перед семафором.
— Корошьо! — сказал немец, носком сапога выравнивая носки красноармейцев. — Очень корошьо.
Был он не страшен, по-человечески разморен жарой; и другие немцы ничего страшного не делали: стояли себе по три и о чем-то разговаривали, вроде и не обращая внимания на пленных.
— Juden — сказал тот, что командовал. — Kommissaren und Kommunisten raus! — и сам себя перевел: жиды, комиссаре и коммуниста — выходить!
Никто не отозвался из толпы. Немец решил, что распорядился плохо. Он провел ногой по траве, словно черту чертил, шагнул на нее, повернулся лицом к колонне. Повторил свои движения, встал опять перед людьми:
— Жиды, комиссаре, коммуниста — выходи!
Один из красноармейцев, смущенно улыбаясь и понурясь, вышел и занял место за чертой. За ним вышли старик и его старуха. Оба были малого роста, в черных бурнусах, при всей жаре, оба носатые и нищие, в заплатах, и при них старый деревянный чемоданишко.
— Alle? — спросил немец.
И тогда товарищ Озолинь поднял ногу и остро ударил Мишу под колено. От неожиданности Миша вылетел далеко вперед, споткнулся, но успел согнуть ногу и задержался на одном колене, словно перед знаменем, не зная, куда пристроить руку, объятую пламенем.
— Ein Jude! — объяснил Озолинь. — Er ist Jude! — а для не понимавших по-немецки перевел:
— Жид! Скрываться захотел!
Немец медленно приблизился к Мише, вскинул автомат и выстрелил.
2
Миша Комрат проснулся от боли в сердце, понял, что у него снова приступ, и поэтому он снова видел сон о станции Разуваево, и что надо встать, взять в аптечке валидол; но он боялся разбудить Хану. В последнее время она засыпала с большим трудом, и если просыпались среди ночи, то мучилась до утра.
Миша осторожно приподнялся на подушке, старался дышать ровно, глубоко, думать о постороннем, отвлечься. Вот в окне видна покатая крыша дома напротив, а в крыше окно мансарды — полукруг света в черном. А над мансардой, в бесконечном небе воспаленно горят шесть сигнальных огней — фонари на железной мачте станции радиоглушения. Ни в одной мирной стране нет радиоглушения. Демократические государства даже в войну не считают себя вправе мешать своим гражданам слушать вражеские передачи; демократические государства не боятся, что население может услышать нечто такое, что двинет его опрокидывать режим. Большевики боятся иностранной правды, потому что она сильнее их собственной лжи, но вместе с тем они не боятся, что народ спросит себя: если мы — граждане великого советского государства, самые счастливые, самые свободные в мире, а наша конституция — самая демократическая в мире, то что такое могут сообщить заграничные радиостанции, что это надо заглушать?
— Чудовищная страна! Запутанная страна! — должен был он сказать себе. — Живу под большевиками тридцать два года и все спрашиваю: на чем они держатся?
Миша знал крышу напротив, свет в мансарде и эти шесть 'лампочек Ильича' как собственную комнату — 14,68 квадратных метра. Знал до боли, до отвращения.
В мансарде жил художник, карикатурист, может быть не самый талантливый в Риге, но один из самых смелых. Еще повсюду в редакциях царил глубокий классицизм страха, карикатуры изображали людей со всеми пуговицами и дырочками в пуговицах, а Илмар Кокарс начал рисовать условными штрихами, страшно сказать — без ноздрей и ресниц, без ретуши и выражения патриотического счастья на лицах высмеиваемых. 'Советская Латвия' и 'Циня', разумеется, ничего подобного на свои страницы не допускали, а вечерняя сплетница 'Ригас Балсс' дала маху. Газета была еще новая, в диковинку (подумать только — вечерняя газета, почти, как на Западе!), редактор искал популярности. 'Ригас Балсс' напечатала карикатуру Кокарса, публика потребовала еще и еще.
В 1960 году, кажется, в июле, накануне празднования Дня восстановления Советской власти в Латвии, в Доме культуры профсоюзов был 'Огонек'; Мишу, как рабочего корреспондента, билетом снабдила 'Зорька'. В зале бывшей Малой купеческой гильдии, где на потолке до сих пор сияли золотом и пурпуром гербы рижских ремесленников, где в окнах сохранились витражи со сценами из рыцарских времен, стояли столики, на столиках по бутылке минеральной, кофе, печенье. Публику знакомили с лучшим стахановцем, то бишь передовиком социалистического соревнования, каким-то несчастным токарем, который не был нужен публике так же, как ему все это выступление (но какой же 'Огонек' с одними артистами или поэтами — безыдейный 'Огонек'!), и еще, само собой (чтобы не порывать ленинских связей между селом и городом, между рабочим классом и сельскими труженниками), была приглашена доярка. Бабка попалась яркая, с острейшим языком, начала с похвал 'историческим решениям' партии, а кончила рассказом, как на село приехали студенты помогать в прополке овощей и выдернули вместо сорняков морковку. Ведущий еле оборвал рассказ — он выбивался из стиля, люди смеялись, а должны были 'проникновенно думать о величии задач, поставленных партией', так значилось в сценарии 'Огонька'. Миша видел сценарий, он лежал перед ним на столике, и тут же рядом сидел автор сценария — поэт Португалов. В общем-то, он был свойский парень, любитель коньяка и женщин, но, к сожалению, не талант. Португалов сочинял 'выгодные' куплеты для артистов цирка, писал либретто 'елочек', стихи, рассказы — все одинаково бездарно.
А потом говорил Бирон — заместитель председателя Латвийского общества культурных связей с заграницей. Бирон был умен, он не впадал в ярость и не клеймил капитализм, а обстоятельно рассказал, как один американский турист, узнав, что его самолет из Риги в Стокгольм вылетит в субботу, наотрез отказался подниматься на борт. Он уплатил сто долларов, но остался сидеть в аэропорту, соблюдая еврейские обычаи. 'Евреи США — богаты!'
…И еще случай был рассказан: приехал в Ригу некто по паспорту перуанец, якобы не знавший русского языка, а его обнаружили на квартире у одной баптистки. Баптистка лежала больная, перуанец же был агентом латышских баптистов-эмигрантов и тут же принес крупные деньги, чтобы все другие баптисты увидели: советская власть не помогает больным, а зарубежные братья — помогают. 'Между прочим, — сказал Бирон, — баптисты и евреи действительно сильно помогают своим, попавшим в беду; мы проглядим, а они знают, где можно собрать деньги и кому надо дать. Дадут одному, а десять узнают об этом'…
Бирона ведущий слушал, склонив голову. Бирон был представителем особой касты, доверенной, избранной, облаченной властью соприкасаться с иностранцами; он сидел тут на 'Огоньке', как верно сидел бы где-нибудь в США или Франции мультимиллионер среди бездомных…
После Бирона на сцену поднялся Кокарс, сдернул чехол с классной доски, поставленной на козлы. На доске белел лист ватмана. Кокарс взял уголек и быстро нарисовал дерево, пьяницу у дерева, пьяница сверлил телеграфный столб штопором, спутав столб с березкой, и ждал, когда же потечет сок…
— Илмар Кокарс! Наш рижский Бидструп! — торжественно объявил ведущий, вычитав по бумажке трудное слово 'Бидструп'.