человечье стадо, выгнанное за ворота, в просторы? Уже разошлись они, вечер наступил, а стенания их все не затихали, отражаясь от зеркал, затянутых черным крепом, расплескиваясь меж книжных полок… Вот вам и книги! Что дают они нам, кроме неясного томления, кроме страдания, кроме ожесточенного несогласия с окружающим миром? Покуда он собирал их, гладил их корешки, вчитывался в туманные призывы, они опутывали его душу слабостью и недоумением, вливали в него чужую боль и чужие обиды; они утончали руки и завораживали кровь. Добро в них торжествовало над злом, бог – над дьяволом; голос правды и сладостная дружба исходили от их страниц, и Саша погружался в это и, трясясь от страсти, шуршал страницами, словно мышь в сухарях. «О! – восклицал он шепотом. – О!»

Я любил барабан, дождь на биваке, запах солдатского стада, водку с моченым горохом и ужас на лице врага. «Да чем же он враг?» – лениво щурился Саша. «А всем, – говорил я, – когда ты видишь его искаженное злобой лицо и слышишь его тарабарщину…»

В богатом экипаже, исполненном по его фантазии, он отправился в Европу, задернув на окнах плотные занавески, покуда не скрылась с глаз Варшава. Я вышагивал марши по италианским склонам, покрикивая на солдат, а он медленно и любовно ел голландские сыры, запивал их светлым пивом в Динкельсбюле, горным воздухом в Тироле; сдабривал все это беседами с философами, и его улыбающееся круглое лицо маячило там и сям на европейских пространствах, вызывая восторженное недоумение умытой толпы. Он ездил, тоскуя по России, по своим книгам в своей ярославской, и все это, чтобы, воротившись, пройтись по скотному двору, затыкая нос кружевным платочком. «Так ведь скотный двор – он и есть скотный двор, – наставлял я блудного сына, – Или в Голландии скотных дворов не бывает?» – «Да вони-то нет, Николаша», – говорил он. Будто коровы голландские не пекли своих блинов, а прусские тяжеловозы не усыпали шарами конюшен, попукивая от усердия. «Да вони-то нет, Николаша…» Впрочем, когда я вышагивал по Европе, я слышал лишь запах пороха. Шелест книжных страниц казался ему шелестом ангельских крыльев, но ангелы разжигали в нем тоскливые страсти и напрасные фантазии, по прихоти которых кудрявились кусты роз в громадном парке и возникали китайские домики, в которых не звучали человеческие голоса, витиеватые мостики над прудом уныло поскрипывали, и бесполезные гондолы догнивали в прибрежных лилиях, а по дорожкам, усыпанным золотым песком, испуганно топтались дворовые, наряженные его капризом в чистые рубахи, и украдкой сморкались в кружевные рукава. Господи, это при его уме и добром-то сердце! А он читал свои книги, самим собой делясь и одиноко вздрагивая, словно каждая страница была ему укором, выглядывал в окно, обозревал знакомые пространства и плакал…

И я глядел в эти окна, надеясь влезть в его шкуру варяжского отпрыска, скорбящего при виде унылых рож истинных вятичей, топчущих золотые дорожки. Затем я садился за его письменный стол и перечитывал его завещание, написанное послушным пером.

«…Все окружающее меня в России вызывает ужас и боль. Эта боль привела меня к сему решению. Только книги – мои милые друзья – поддерживали во мне напрасное пламя, но нынче и они бессильны.

Прошу покорно моих наследников отпустить крестьян моих на волю, а книги предать огню, ибо в здешних краях они никому не надобны…»

Так он писал, и я должен был утешить покойного брата. Я предал огню его лукавых друзей, но, бог свидетель, не вынес их стонов. До сих пор не могу понять, почему я одни из них с ожесточением швырял в жадное пламя, а другие утаивал от него. Спасенные от гибели молчали… И вот я наконец покинул сей скорбный уголок, и за мной потянулись по ухабам возы, груженные уцелевшими виновниками (так я считал) гибели старшего Опочинина. Молчаливые, затаившиеся, все в благородных одеждах, гордые собственной правдивостью разрушители покоя; они вошли в мой дом и тихо разместились вокруг, заманчиво посверкивая корешками, покуда к ним не протянулась тонкая цепкая загадочная ручка Тимоши.

Так погибали Опочинины, вызывая у соплеменников не жалость, а лишь подозрение и ужас…

Впрочем, что это все нынче в сравнении с кровавой прогулкой, затеянной Бонапартом?…

Корсиканский гений шагает по августовской России не разуваясь, не снимая треуголки, в напрасном ожидании битвы. На фоне пылающего Смоленска, издалека видная, колеблется его громадная тень. Император Александр нервничает в Петербурге, поджимая обиженные губы и негодуя на своих полководцев. Горячий Багратион интригует против осторожного Барклая, Тимоша бьет по щекам липеньского старосту, распорядившегося высечь мужика перед лицом гибели отечества. Я приготовляю нечто в надежде разом облагородить искаженный лик истории. Главное заключается в том, чтобы ни одна душа не заподозрила моих истинных намерений. Туманные опочининские страсти не по мне, хотя кто знает, чья властная рука ведет меня и направляет, чей голос, подобный музыке, возбуждает мне сердце?

Мой бедный брат, отчаявшийся и не увидевший вокруг ни одного виновника, кроме себя самого!

Когда обед достигнет апофеоза и все слова будут сказаны, я совершу предназначенное, подожгу фитиль, а сам затрясусь в бричке по калужским ухабам. Счастливая судьба… А ежели оставить бричку гнить на том самом месте, а самому – с гостями?… Это же не больно – больно живым.

И вот белые губы молвы разносят, что лазутчики Багратиона спасли Россию в тот самый момент, когда старый безумец Опочинин потчевал Бонапарта обедом и расточал хвалу французам!

Князь Петр решит, что это лазутчики Барклая, Барклай же припишет всё ловкости Дохтурова, Бенигсен доложит государю и присовокупит, что это выглядит как кара господня, ибо старый безумец Опочинин в этот момент кормил и поил узурпаторов и расточал им дифирамбы…

Чем больше размышляешь об сем предмете, тем больше лазеек открывается для тебя… Так ведь жить хочется… А хочется ли?

Возы с крестьянским добром уходят в мою рязанскую, и люди уходят следом. Когда закончится обед, почти все дворовые в моих экипажах будут за пределами губернии. Представляю себе, как будут выглядеть мои дрезденские дормезы, набитые девками, мои калужские брички, переполненные поварами и стряпухами, мои эдинбургские коляски на мягком ходу с кучерами в господских цилиндрах!… Лакеи же останутся со мной. Я сам причащу и приуготовлю их к райским радостям, ибо ливрейные фраки на них – это лишь так, оболочка, а суть их – солдатская, жертвенная. О, как я боюсь совершить что-нибудь такое, что могло бы помешать исполнению моего замысла. Трепещу, ужасаюсь, холодею при одной только мысли, что неловкий шаг, не вовремя сказанное слово все переворотят и все, все, все пойдет насмарку.

А я?… Прошагал семнадцать верст, чтобы взглянуть на Варвару и еще раз ожечься, о холодное синее пламя ее глаз. «Куда ты все ходишь, дядя?» – спрашивает Тимоша. «Видишь ли, друг мой…» – и несу всякую околесицу… Жить хочется, мучиться…

Гибель зла – разве она не есть спасение добра? Все, что есть в этом доме, должно служить этой идее. Музыка, свет, слова, стенания и проклятия, и восторженные славословия, и молитвы благодарности, и лицезрение Страшного суда – все должно слиться в единую страстную бурю, которая исцелит род людской от счастливой слепоты, от наслаждения страданием, ибо не это истинный его удел. Не убийство, не гордую месть, а спасение – вот что вижу я и к чему стремлюсь. И тут я, может быть, поднимаю руку на высшие силы, замахиваюсь на само провидение… Но представьте себе, что откроется нам, когда опадет пепел и птицы запоют вновь.

Я вдоволь пострелял на своем веку и вдоволь поблаженствовал, слыша победные трубы, и я вдоволь позады-хался, спасаясь бегством от преследователей, и наплакался при виде хладных тел вчера еще живых, но и вдоволь позлословил над плачущими. И всякий раз я казался себе самому и правым, и справедливым, и столь же несчастным… А нынче один пронзительный вскрик божественного шалюмо, и тотчас в зеркале передо мною – хромое чудовище ростом под потолок, с благородным круглым мужественным лицом, истоптавшее на своем веку столько чужих земель! О, чужие земли, я топтал их с солдатским тщанием, и синие глаза императрицы Екатерины, и серые императора Павла Петровича, и голубые ныне здравствующего Александра с благосклонностью отмечали мое усердие сквозь пороховые туманы… Се милое отечество благодарит меня…

«А знаешь, дядя, – говорит Тимоша, – я ускачу в Москву, не дожидаясь, покуда Бонапарт похвалит тебя за разварную стерлядь». – «Не торопись, Титус, презирать меня за старческие капризы, – говорю я, – я еще не настолько стар, чтобы не уметь наслаждаться хорошим обедом и видом довольных гостей, но и не настолько уж молод, чтобы не испытывать боли, озираясь на собственную былую слепоту. Знаешь, Титус, там, в одной из чужих земель, сгибаясь под лаврами победителя, я влюбился в одну молодую особу. Она была дочерью плененного нами бригадира, но это не настраивало ее и ее окружающих на укоризны по отношению ко мне. Война, друг мой. Я поселился в их доме и ежедневно был зван к столу. Кормили меня превосходно. Со дня на день воздух в доме теплел. Я рассказывал о России, о Липеньках, они всплескивали

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×