надежде найти там место, куда бы мог метнуть эту молнию, зажатую в его ладони. И прямо перед собой он увидел свою роту: первый взвод, второй, третий. Его взгляд метнулся по молодым лицам — все были здесь, перед ним: Баскаков, Булавин, побелевший Крылов, Агеев с разинутым от удивления ртом, Опекушин, Воронков — все его воспитанники, ученики, птенцы, хорошие и плохие, все сыны. Его рука с гранатой тут же опустилась. И неизъяснимо, точно с мольбой, блеснули его маленькие, подпертые скулами глаза. — Ложись! — выдохнул, не крикнул Елистратов. На третьей секунде он повалился ничком в траву и одновременно поспешным движением сунул гранату себе под живот. Выпростав руки, он на четвертом счете прижал их к бокам, закрывая щели между своим телом и землей, чтобы ни один осколок не проскочил мимо. И, зажмурившись, чувствуя у нижнего края ребер твердый шарик, как будто проникший в его тело, он окостенел в невыносимом напряжении. Только на последнем, пятом счете, уже расставаясь с жизнью, он успел подумать о себе. И в памяти его встала не мать и не женщина, которую он собирался вскорости сделать своей женой, — ему припомнилась Любаша, его обидчица, его несчастная любовь. Точно не угасла еще, точно теплилась в нем, невзирая на все решения, напрасная, ненужная надежда на возвращение этой любви, на новую встречу. И только теперь, уже окончательно, он постиг, что встречи с Любашей не будет, что она никогда-никогда уже не раскается в своей неверности и что он никогда ее не простит. Его отчаяние было так велико, что у него вырвался стон. Услышали этот стон не многие. Все совершилось слишком неожиданно и быстро, и лишь те, кто стоял поблизости, поняли, что, собственно, на глазах у них случилось. Но вот прошла еще секунда и еще… Оцепенение разливалось вокруг лежавшего на земле вниз лицом человека в комбинезоне десантника, в сапогах с подковами; дрожь пробегала по его плечам, по спине. Послышался сдавленный, пугливый возглас: — Ой, девушки, что это? Потом громко заплакал, заскулил мальчишка, вставая с земли, и вдруг умолк, убоявшись тишины, воцарившейся на холме. Все ждали, ждали, придерживая дыхание. И Андрей поймал себя на желании пригнуться, съежиться, заткнуть уши, закрыть глаза. Парусов покосился на Меркулова. Тот, не отводя взгляда от Елистратова, сильно двигая челюстями, жевал потухшую папиросу. Прошла целая минута, и Елистратов зашевелился, поднял голову, глянул перед собой. Лицо его с выдавшимися скулами было пепельно-серым, крупные капли пота висели на лбу. Через полчаса внизу, у подножия холма, в яме, граната была подорвана с соблюдением всех мер предосторожности. На счастье Елистратова, да и не его одного, запал в ней отказал: должно быть, все же за годы, что она пролежала здесь, в воспламеняющий механизм проникла влага. И хотя, как выяснилось потом, мальчики нашли гранату в гранатной сумке, в дупле, под слоем сухого мха, потребовались толовая шашка и бикфордов шнур, чтобы ее обезвредить.

4

Ночью после митинга десантники на автомобилях возвращались в город, в казармы. Дождь, вновь хлынувший в сумерках, перестал, но небо было плотно затянуто облаками, и за обочинами шоссе все пропало в осенней темени. Капитан Борщ сидел в своей машине командира роты, молчаливый, сосредоточенный, и — что случалось с ним в моменты душевного подъема — мысленно под равномерный шум мотора разговаривал с воображаемыми слушателями. В этот раз Борщ обращался к участникам полкового митинга, который, как оказалось, был посвящен не только памяти мертвых, но и доблести живых. Все, кто выступал на нем: полковник Лесун, полковник Беликов, генерал-полковник Меркулов, — говорили также о подвиге старшины Елистратова. И конечно же то, что сделал сегодня на глазах у всех старшина, было самым настоящим подвигом самопожертвования, ибо лишь в последнее мгновение по счастливому обстоятельству оно не потребовалось. Когда командующий в конце митинга приказал полку салютовать героям и оглушающие, как небесный гром, залпы трех батальонов трижды озарили малиновым пламенем померкший воздух, — это были залпы и в честь старшины Елистратова. А сейчас Борщ, подобно другим ораторам, тоже произносил речь о своем помощнике и товарище, но только про себя, в воображении, не отважившись по всегдашней застенчивости выступить с нею во всеуслышание. «Уж я-то хорошо знаю Елистратова! — мысленно восклицал капитан. — Он за каждого солдата душой болеет, а о себе и думать забывает. Трудолюбивый человек, незаметный. Но понадеяться на него можно, что на каменную стену». Как часто бывает, Борщ выделял в Елистратове те именно качества, которые справедливо считал присущими и себе самому. Это придавало его речи особенно страстный характер: превознося трудолюбие и скромность старшины, он в то же время как бы отстаивал и самого себя. И постепенно от разговора со всеми капитан перешел к разговору с одним только человеком — командиром дивизии генерал-майором Парусовым, так жестоко недавно обидевшим его. «А если вы, товарищ генерал, опять, как тогда, наскочите на меня, — решительным тоном заговорил он, — я вам отвечу — спокойно, выдержанно. Я скажу: «Разрешите доложить, товарищ генерал, своим грубым обращением вы не меня только оскорбляете, вы мое воинское звание мараете. За себя я вам, как заслуженному командиру, могу простить, за офицерское звание — извините — посторонитесь! И уж прошу, товарищ генерал, взять свои слова обратно и переменить обращение…» Борщ наслаждался и смаковал про себя: «Извините — посторонитесь, товарищ командир дивизии!» Он был абсолютно убежден, что именно так и скажет, пренебрегая последствиями. После всего, что произошло сегодня, он, кавалер семи боевых орденов, тоже осмелел — осмелел в той области, где обычно чувствовал неодолимую стеснительность: в отношениях с большим начальством. Голова автоколонны повернула на шоссе. Машины шли с включенными фарами, и впереди во мраке стала вытягиваться, изгибаясь дугой, цепочка огней, светивших сквозь туман. Полковник Лесун ехал в голове колонны в штабной машине. И он тоже от мыслей о герое-старшине перескочил к мыслям о себе, и ему тоже казалось этой ночью, что он должен иначе, смелее жить и служить. Лесун упрекал себя за то, что в новой для него дивизии он чересчур долго присматривался к обстановке и набирался отваги для критики. «Стар я становлюсь, что ли? — спрашивал он. — Нет, дальше так нельзя! На фронте жизнь не боялись отдавать, теперь боимся испортить отношения». И совершенно по-юношески, как это бывает в пору вступления в жизнь, полковник внушал себе: «Увидишь зло, иди на него грудью!» Потом в его голове промелькнуло: «А Воронкова я Парусову не отдам…» Впрочем, командир дивизии, получив дело Воронкова, вернул его в тот же день без всяких приказаний и больше к нему не возвращался. Сзади наплывал слитный гул множества моторов, как будто шумела монотонно по каменистому руслу река; оглядываясь, Лесун видел бесконечную вереницу шаров, наполненных белым светом, движущихся во влажной черноте. Машина генерал- полковника Меркулова обгоняла автоколонну. В резком, без полутеней свете фар однообразно появлялись группы десантников, тесно сидевших в своих автомобилях. Из темноты в темноту проплывали шлемы и автоматы, шлемы и пулеметы, шлемы и рации, шлемы и гранатометы, и фары будто отсчитывали их, группу за группой. Иногда кто-нибудь из парашютистов оборачивался, и становилось видно его залитое электричеством, как бы сплющенное лицо. Командующий тоже задумался о Парусове. Надобно сказать, что не впервые Меркулов встретился здесь с ним и не однажды уже видел его в деле — он, в общем, был хорошо осведомлен о порядках в дивизии. С блестящим, подававшим большие надежды генералом стряслось, по мнению Меркулова, то именно, чему за многие годы службы он не раз бывал свидетелем: человек не устоял перед соблазнами славолюбия, перед той сладкой музыкой наград и почестей, что и хороших вояк, случалось, превращала в ослепленных собственным великолепием эгоистов. Отсюда проистекало все остальное: и стремление окружить себя бесцветными, во всем послушными помощниками («Этому Колокольцеву батальон дать и то много!» — проговорил мысленно Меркулов), и терпимость к шаблону, и неожиданная у храброго офицера боязнь нового, беспокойного («Не солдат он бережет, себя он бережет», — повторил Меркулов свое любимое выражение), и вечные нелады с политработниками («Чует, откуда холодный ветер может подуть»), и невнимание, пренебрежение ко всем идущим рядом («На войне, наверно, не считал у себя потерь, гуманист!»). Самым удивительным было то, что Парусов стал отставать от непрерывно усложняющихся требований военного дела, и происходило это не от неспособности, не от лености, а от поглощенности всякими личными, второстепенными вещами. Все же до последнего дня Меркулов колебался в вопросе о Пару сове: как-никак, а было у того и немало серьезных достоинств: и славное, боевое прошлое, и солидные знания, и — что ни говори — умение подчинить себе людей, да и отдельные части дивизии производили отличное впечатление. Но отношение командующего к Парусову определилось как-то само собой: время требовало от военачальника высшей доблести, то есть полной свободы от мыслей о себе, высшего бесстрашия, чистоты побуждений, и этим требованиям Парусов

Вы читаете Сильнее атома
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×