объясняла, что это в ней заговорила ее ирландская кровь. Бабушка была женщина очень справедливая, она всегда точно знала, что хорошо, а что плохо. Чувство справедливости я унаследовал от нее, а не от матери - мне казалось, у матери его и нет вовсе: слишком много она курила и вообще чересчур была беспокойная, некогда ей было внушать мне чувство справедливости, даже если где-то внутри оно у нее и скрывалось. Бабушка и вправду была ирландка: родители ее сто лет назад переселились в Англию из графства Мейо - я узнал от нее об этом, когда стал постарше. И еще она рассказывала про голод, он разразился по вине злодеев-англичан - и я выслушал это молча: а вдруг мой отец (кто бы он ни был) тоже англичанин, и хотя бабушка вправе его поносить, у меня самого такого права нет. Я намекнул ей на это, она же в ответ расхохоталась громко и весело, как истинная ирландка, и сказала - никому ничего не известно, чего доброго, отец у меня американец, а раз так, он вполне может быть ирландцем, и в таком случае ты, мой мальчик, тоже из наших. Я не знал, хорошо это или плохо, да меня это мало трогало: весь мой мир в ту пору умещался в Ноттингеме, где мы тогда жили.

Я был избалован, как может быть избалован лишь незаконнорожденный, если только его не загубили презрением. Я посиживал на ограде и кидал камешками в прохожих, а если они меня замечали, мигом спрыгивал на пустырь. Веди себя примерно, говорила бабушка, но откуда же мне было знать, что это значит, ведь подать мне пример она не могла. Только накричит, бывало, да разразится целым потоком слов - мол, если не буду вести себя примерно, мне несдобровать. Но даже в крике этом слышалась любовь и забота, так что я в ответ смеялся, и просил еще пирога, и, конечно же, получал его.

Школа была настоящим мученьем; каждое утро мать спозаранку приводила меня к запертым воротам и уходила - в восемь у нее начинался рабочий день. Она давала мне монету в три пенса, и, когда на другой стороне улицы открывалась лавчонка, я не спеша направлялся туда и покупал пакетик леденцов, а потом, прислонясь к школьной ограде, сосал их, и во рту оставался вкус меда.

Если ребята спрашивали, кем работает мой отец, я говорил: отца у меня нет, его убили на войне, - и, кто его знает, может, так оно и было. Но даже в пять-шесть лет мне казалось, мать не вышла замуж, потому что для любого мужчины я помеха, и меня это не слишком огорчало - я привык к такой жизни и радовался, что мать всецело принадлежит мне. Иногда она сплавляла меня к бабушке в Бистон, а сама отправлялась в Блэкпул или в Лондон, но я только радовался нежданному празднику - ведь в эти дни не надо было ходить в школу.

Дед казался мне лучше всех мужчин на свете, хотя, когда он не ходил на работу и оставался дома, он иной раз выпивал лишку пива, становился злой, раздражительный и называл меня ублюдком - по моему тогдашнему разумению это означало: мальчишка, чья мать не может найти себе мужа.

Как-то раз я подобрал на школьном дворе несколько мраморных шариков, и один мальчишка обозвал меня паршивым ублюдком. Я побоялся, как бы он не разболтал мою тайну, и здорово ему наподдал, и уж тогда ни у кого не осталось никаких сомнений, что я и вправду ублюдок. Я не больно расстроился - ведь доказательств-то ни у кого не было, зато подружился с несколькими мальчишками, которых, я чувствовал, постигла та же судьба.

Один из них, Элфи Ботсфорд, жил на Нортон-стрит, и у него не было отца. Мать его, толстуха в очках, работала на сигаретной фабрике. Долгое время я так и представлял: она сидит на скамье и весь день напролет скручивает и набивает сигареты с помощью особой машины, а другие женщины укладывают их в пачки для продажи. Элфи, ее единственный сын, в свободное от школы время больше всего на свете любил играть в камешки на мостовой. А уж если не играл сам с собой в камешки, так наверняка уписывал хлеб с патокой. Помоему, ничего другого он сроду не ел. Когда я заходил к нему после школы, его мать и меня угощала хлебом с патокой, и я уплетал все за обе щеки - моя мать возвращалась с работы только через час, а в пустой дом мне идти было незачем. Миссис Ботсфорд угощала меня и чаем, таким крепким, что от него несло йодом. Но я не привередлив и выпивал его до дна, а по ночам от ужасного этого угощенья меня мучили кошмары и я терпел адские муки.

В школе меня мало чему учили - только читать да писать. Учителя загнали меня на заднюю парту и забыли о моем существовании. Но им назло, а может из желания понравиться, по чтению и по письму я успевал хорошо. Однако меня все равно держали на задней парте, теперь уже потому, что не в пример тупицам, которые и этому-то не могли научиться, я, как видно, не требовал особого внимания. Примерно в эту пору - мне тогда было семь - мать с бабушкой пронюхали, что поблизости есть брошенный жильцами дом. Кто-то, не желая платить за квартиру, сбежал ночью в Бирмингем и все имущество, которое не поместилось в фургон, бросил на произвол судьбы. И вот однажды средь бела дня мать протиснулась в окно кухни, а нас с бабушкой впустила через дверь. Тут мало чем можно было поживиться, разве что кой-какими ложками да плошками, но в общей комнате на полу разбросаны были большущие нотные тетради. Они валялись повсюду, и, завороженный причудливыми нотными значками, я принялся их листать. Они глядели на меня черные и четкие - восьмушки, четверти, половинки, слова, которым я уже научился в школе, и я водил по ним пальцами, словно то был шрифт Брайля для слепых. Две такие тетради я взял под мышку и унес и очень ими гордился, и хотя потом они куда-то запропастились, строки беззвучной музыки еще многие годы являлись мне в беспокойных снах, виной которым был крепкий чай миссис Ботсфорд.

В Бистоне у меня был приятель, Билли Кинг, семья его жила в подвале на Риджент-стрит. Среди моих друзей он был единственным всвоем роде - за целый год знакомства он не задал мне ни одного вопроса, ни разу не спросил даже: как, по-твоему, сколько времени или - есть хочешь? Меня это ничуть не огорчало - ведь на мне лежало несмываемое пятно, которое надо было скрывать, и в этом смысле молчаливость его была мне как раз на руку. Но когда с вечным своим неуемным любопытством я начинал сам задавать ему вопросы, тут уж я огорчался - в ответ от него только и можно было услышать: не твое дело или - кто не спрашивает, тому не врут, а если он был хорошо настроен, оттого, скажем, что ему удалось разжиться отцовской сигареткой, он вообще ничего не говорил и, поглубже засунув руки в карманы, дымил себе и дымил с важным видом. Приходилось ждать, когда ему самому вздумается заговорить, и уж тогда слова его давали в моем воображении пышные всходы, точно семена, брошенные в трехлетний пар, и всякая малость, которая приключалась с ним, вырастала в целое событие. Я упоминаю об этом потому, что отсюда, наверно, берет начало мое умение внимательно слушать и воздерживаться от вопросов, которые попадали бы в самую точку. Человек всегда расскажет больше, если ему самому пришла охота излить душу, и я любил слушать - все равно правду или выдумки, не оттого, что больше нечего было делать и нечего порассказать самому,-просто я доверчив и добродушен, и людям приятно поведать мне про свои злоключения, а когда явно врут и хвастают, слушаешь с увлечением и неважно, что там мораль не на высоте, лишь бы меня самого при этом не надували.

Но как же все-таки я мог быть прирожденным слушателем, если бабушка у меня ирландка? Вообще-то она много чего порассказала мне про наших предков, но далеко не все эти истории я мог повторить в том нежном возрасте и даже позже. А так она больше хохотала, да покрикивала, да изредка грозила мужу, когда, перебрав спиртного, он не мог работать в саду, или рявкала на дочь, если та подкидывала ей меня на целых три недели. Но деда и бабушку я любил даже больше, чем если бы они были моими родителями: их ведь было двое, а мать - одна. И вот доказательство моей любви к ним: когда мать оставляла меня дома, а сама уходила с. кем-нибудь из приятелей посидеть в пивной, и мне приходилось ложиться спать одному, я не ревел и не огорчался. Но если, пока я жил у деда с бабушкой, они шли прогуляться перед сном или опрокинуть по стаканчику, я ревел и по-настоящему трусил. Если летним вечером, когда в окно заглядывал прощальный солнечный луч, я был один, мне казалось: вот-вот настанет конец света. Я был не маменькин сынок, но бабушкин и дедушкин, и уж если различать детей по каким-то признакам, так отчего бы и не по этому?

Заходя за Билли Кингом, я никогда не спускался в подвал, просто кричал через решетку, через стальные прутья под ногами. Тогда Билли сразу выбегал на улицу. В семье было еще двое детей, и родители его сняли этот подвал на условиях, что они лишь поставят здесь мебель, пока мистер Кинг не подыщет квартиру. Но так как со старой квартиры их выгнали, а новой не было, семья ютилась в этих выбеленных известкой, неуютных стенах. Однажды Билли вышел на улицу весь черный и в синяках: угольщик по старой памяти поднял решетку и ссыпал добрый центнер утля в подвал, прямо на кровать, где спали дети, хорошо еще, они сбились в кучу под тряпьем, не то головам их несдобровать бы

Вы читаете Начало пути
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×