поэтические силы. Все происходящее совершалось под покровительством того, что я вынужден назвать — душа Булькена. Сам он являлся центром группки детей — мальчиков и девочек, — что сидели за столиком кафе, откуда он мог видеть золотой, ярко освещенный алтарь — подмостки, на которых разворачивались сцены бытия Аркамона в камере. Хотя Булькена, похоже, мало интересовало это зрелище и он посматривал туда изредка, мельком, само его присутствие доказывало, что ему нравится эта драма. Он помогал мне. Я заснул. А когда проснулся утром и отправился в Дисциплинарный зал, ни в коридоре, ни в умывальной, ни в столовой за обедом я никому не сказал ни слова. Я избегал Дивера, а может, это он сам меня избегал. Наконец, после второй ночи этого кризиса утром я пришел в зал. В зубах я по-прежнему сжимал стебель той розы, которую похитил у Аркамона и хранил бережно и ревностно. Не знаю, преобразился ли я сам, но нисколько не сомневаюсь — черты моего лица были совсем другими, поскольку, узнав меня по тому, что не изменилось — то есть по моей одежде — Дивер подошел ко мне. Я восхищался его смелостью, когда он произнес:

— А ты какой-то другой!

Я попытался написать: «Я сейчас потеряю сознание», что было довольно странно, ведь я ни разу в жизни не падал в обморок, но я был безумно взволнован, чувствуя себя мистическим женихом убийцы, который бросил мне розу, выросшую в некоем необыкновенном, неземном саду.

Быть может, Дивер догадывался, что я провожу свои ночи в мечтаниях, наедине с его образом или образом какого-нибудь другого любовника. Он ревновал меня. Ему понадобилось немало смелости, а может, напротив, немало трусости — в любом случае, волнение его было неподдельным, — чтобы дождаться вечера, чтобы подарить себе эту ночь. Он даже не подозревал, как я трудился. Как ему удалось проникнуть в мою камеру, я уже рассказал выше. Он улегся рядом со мной на койку. Он клевал мое лицо быстрыми, короткими поцелуями, которые звучали, как сухие щелчки. Я открыл глаза.

Меня взволновал жар его тела. Я вопреки своей воле прижал его к себе. Его близость и эта любовь отдаляли от меня чудо, которое я сам чуть было не сотворил. На мой порыв, пускай и очень слабый, он ответил пылко и бурно, расстегнул мне штаны (для этого понадобилось просто потянуть за тесемку). Оно вскочило. Я покидал Аркамона. Я предавал Аркамона. И бессилие, которое я ощутил, поняв, что четыре эти ночи ускользают от меня, сменилось несказанным блаженством: я почувствовал, что меня выносит на поверхность после длительного погружения в воду. После той ночи, когда Аркамон чуть было не сбежал, втянутый в воронку окна, и последовавшего за ней целого дня маршировки я добрался до своей койки и, спрятав голову, как курица под крыло, вновь начал трудиться.

Мой лоб ломал стены, сокрушал сумерки. Я призывал на помощь верную поэзию. Я был весь в поту. Именно в этот час начался для Аркамона период, главу о котором я хотел бы назвать: «Послание детям Франции». Вечером, когда смолкли все вольные голоса ночи и когда вертухай ничего не мог расслышать из коридора, где, по обыкновению, читал свою книжку комиксов, Аркамон поднялся очень тихо, потому что он научился бесшумно носить свои цепи, и прижался спиной к стене камеры, прямо напротив окна. Отсюда его не мог заметить тюремщик, зато сам он видел краешек неба, безучастного неба, на котором нельзя было различить ни одного созвездия, и все-таки это было небо Франции, распахнутое над милой сельской равниной, безмолвной, откуда, словно для того, чтобы наполнить еще большим отчаянием наши сердца, доносился в ночи лишь звук проезжающего по дороге велосипеда. Он прильнул к стене всем телом. Вместе с отчаянием в его душу проникла безграничная надежда, которая ясно читалась на его пылающем лице. Надежда прибавила ему решимости. Резко вдохнув, он уперся в стену плечом. Он сказал: «Пора», потом, чуть позже: «Больше такого случая тебе не представится». Его правая рука отделилась от стены, коснулась ширинки, ткань в этом месте шевелилась, как поверхность моря, волнуемого разыгравшейся где-то на глубине бурей, затем он расстегнул ее. Сотня голубей, шумя крыльями, вспорхнула, поднялась, вылетела в окно, проникла в ночь и только лишь утром подростки, которые скитаются вокруг тюрьмы, спят на траве, среди стволов деревьев, проснулись, забрызганные росой, и у каждого на ладони сидел, нахохлившись, голубь их мечты.

Но это было не то чудо, которое ждали, а время шло. Аркамон нервничал, и его нервозность изнуряла меня, выматывала все силы. Наконец, на следующую ночь, то есть на третью с начала эксперимента, он решил, что настало время попытать счастья. Он чувствовал, как сквозь стены доходит до него моя помощь. Вечером он лег и дождался ночи. Когда она окончательно воцарилась вокруг тюрьмы, он пошевелился: не зазвенят ли цепи, действительно ли спит охранник? Он ничего не услышал. И все-таки Аркамон поднялся, соблюдая все предосторожности. Он не знал, действительно ли темной была эта ночь, потому что его существование протекало в раскаленной сердцевине белого безжалостного света. Он приблизился к двери, поддерживая свои кандалы, но едва лишь сделал три-четыре шага, как эти кандалы, рассыпавшись, упали на пол совсем бесшумно. Аркамон не пошевелился. Должно быть, он привык, что вещи ведут себя учтиво и любезно. Прижав ухо к двери, он прислушался: охранник, похоже, спал. Он наполнил воздухом легкие. Так, сейчас будет трудно, он произнес про себя воззвание, призвал на помощь всю свою энергию. Любое магическое действо истощает силы и опустошает. Дважды в один день начать невозможно. Значит, нужно, чтобы получилось с первого раза. Он прошел. Сначала он прошел через дверь под аккомпанемент музыки, такой, как будто разрываются древесные волокна, затем прошел мимо уснувшего охранника. Проходя сквозь дверь, он оставил за ней одежду, и его рука с татуировкой положила на руку охранника стрелу, пронзающую сердце. Наконец, он очутился в коридоре, освещенном более мягким, чем камера, светом. Его обнаженные мускулы казались такими выпуклыми и рельефными, что можно было подумать, будто они чем-то подбиты, как под гетрами ноги футболистов. Он играл всеми мышцами. Чтобы добраться до лестницы в глубине, он прошел по освещенному пространству. Он опирался на пятки, и при ходьбе его зад подскакивал, словно у купальщика, шагающего по прибрежной гальке. Ни звука. На его спине, бедрах, плечах, животе соединились Звезда и Змея, Орел и Фрегат. Он поднялся по ступеням лестницы. На следующем этаже он долго искал одну дверь, а когда нашел, хотел пройти сквозь нее, но усталость, овладевшая им после первого этапа, истощила его вконец. Он немного подождал, не откроет ли ему охранник (как мы ждали у дверей камер в Санте, чтобы надзиратель соизволил открыть дверь нашей тюрьмы и запереть нас там). Он ждал, но это была безумная надежда. Он, обессилевший, опустился на пол перед запертой дверью камеры, за которой спали приговоренные к каторге. Если бы его там нашел убитый им надзиратель, он сказал бы, как говорил уже однажды:

— Любовник-любитель.

К утру он очнулся, опять прошел мимо спящего охранника и лег на свою койку, дрожа от холода.

Моим желаниям нужна была какая-то опора, поддержка. Аркамон и стал той самой опорой и поддержкой, но он был слишком недоступен и не мог быть ею долго, а вот Булькен, представляя, замещая его, оказался украшен всеми причудливыми орнаментами, как мое тайное безумие. Он был верховным жрецом. Но этого особенного, ему лишь одному свойственного великолепия было мало, судьба превратила его в избранное существо, которому суждено было воплотить самую возвышенную истину. Я узнал все от того же Лу, что перед тем, как отправиться из Санте в Фонтевро, Роки устроил так, что Булькен провел последний день, причем весь день, целиком, в его камере. У Роки осталось немного вина. Они довольно быстро высказали все, что было у них на сердце, и не знаю почему, в голову им пришла такая мысль: вместе с четырьмя другими заключенными они стащили все тюфяки в один угол, свернули постели, сложив их вдоль стены, и устроили танцы. Раз уж им было дозволено проститься перед расставанием, которое, как они считали, будет очень долгим — ведь они не предполагали увидеться в Фонтевро, — пробормотав неловкие слова дружбы, они позволили себе единственный акт любви, который можно совершить на виду у всех, — стали танцевать. Засунув босые ноги в башмаки без шнурков, они несколько часов в компании с четырьмя другими типами распевали разные песни и танцевали. Самые обычные танцы — вальс, яву. Танцуя, они насвистывали мелодию. И сейчас, когда я пишу, я вижу, как Булькен, кружась, не отводит взгляда от черных глаз Роки, а еще — ищет в них взгляд Эрсира, нисколько не сомневаюсь, именно об этом дне вспоминал он, когда однажды (это был десятый день нашего знакомства) признался мне: «Когда я видел отражение его глаз в глазах Роки — все, я был готов». Они потеряли надежду. Но любовь и вальс кружили и несли их в радостной невесомости, бессмысленной и трагической. Они сами только что, совершенно не подозревая об этом, изобрели самую совершенную форму спектакля, они изобрели оперу.

Нет ничего удивительного, что самую ничтожную из человеческих жизней можно описать прекрасными словами. Все величие моего повествования совершенно естественно возникает из самых жалких мгновений моей жизни (а еще из моего целомудрия и стыда за то, что я был так несчастен). Как

Вы читаете Чудо о розе
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×