Старушка вздрогнула, сорвала с носа очки и зашаталась, забормотала что-то, потом громко вскрикнула и бросилась мне на шею, рыдая:
— Мой мальчик, дорогой мой мальчик!
— Как, матушка, — говорю я, — так это вы?
Я сел на диванчик в передней и предоставил ей возможность целовать меня, сколько ей нравится. Услыхав крики и рыданья, на лестницу выбежала женщина — моя сестра Элиза, собрались жильцы. Горничная приносила то стакан воды, то еще что-то, а я был предметом всеобщего внимания. Но задерживаться у них мне было нельзя: нужно было разносить письма. Однако вечером, после работы я вернулся к матери и сестре, и тут-то, за бутылкой доброго старого вина и блюдом чудесной тушеной баранины с репой, я наконец расположился со всеми удобствами.
Декабрь. 'Зима междоусобий наших'
Матушка, оказывается, держала пансион в доме на Дьюк-стрит вот уже больше двух лет. Я узнал кое-какие столы и стулья из дорогого моему сердцу Слоффемск-вигла, а также чашу, в которой велел сварить тот знаменитый пунш в день отъезда матушки и сестер, — правда, они его и не пригубили, так что допивать пришлось мне самому уже после их отъезда, но это к делу не относится.
Вы только подумайте, до чего повезло моей сестре Люси! Этот Уотерс влюбился в нее, и она вышла за него замуж, у нее теперь дом полная чаша недалеко от Слоффемсквигла и собственный выезд. Я предложил Уотерсу забыть прошлое, но он оказался ужасно злопамятным и до сих пор не желает со мной знаться. К тому же он имел наглость объявить, что прочитал все до одного письма, которые я послал матушке, и так как все они содержали просьбы о деньгах, то он их одно за другим сжег и не сказал матушке ни слова. Уотерс давал матушке пятьдесят фунтов в год, и не будь она такой разиней, то могла бы получать от него в три раза больше; но старуха была, видите ли, слишком щепетильна и не желала брать больше, чем ей нужно, даже от родной дочери. Она и от этих-то пятидесяти фунтов намеревалась отказаться; но когда я переехал к ним, мне, естественно, понадобились не только стол и квартира, но и карманные деньги, так что я забрал эти пятьдесят фунтов себе, — мало, конечно, но все-таки хоть какие-то деньги.
Старик Бейтс и капитан Уотерс дали матушке сто фунтов, когда она от меня уехала, — везет же человеку, черт подери, не то что мне! — и так как она сказала, что хочет сама зарабатывать себе на жизнь, то было решено снять дом и пускать жильцов, что она и сделала. Второй и третий этажи давали нам в среднем четыре гинеи в неделю, а первый этаж и мансарда еще сорок фунтов в год. Раньше матушка с Элизой жили в верхней комнатке, что окнами на улицу, но потом ее занял я, а они переселились в клетушку для прислуги. Лиззи была рукодельница и зарабатывала шитьем еще около гинеи в неделю, и после уплаты за дом у нас оставалось на хозяйство почти двести фунтов в год, так что дела наши, как видите, шли неплохо. Женщины к тому же ничего не едят: мои так могли по неделям жить без мяса, — бифштекс или отбивную подавали только мне.
Матушка и слышать не хотела, чтобы я продолжал работать почтальоном. Она заявила, что ее ненаглядный Роберт, сын ее любимого Томаса, ее храбрый солдат, и так далее, и так далее, не должен трудиться: он должен быть джентльменом, — я, разумеется, им и был, хотя на пятьдесят фунтов в год не очень-то развернешься, ведь нужно еще и одеваться, как подобает джентльмену. Рубашки и прочее белье мне, конечно, дарила матушка, на них мне не приходилось тратиться из своих пятидесяти фунтов. Сначала она было заупрямилась немножко, хотела, чтобы я платил за стирку, но потом, конечно, все уладилось, — ведь я же был ее обожаемый Боб, понимаете, ради меня она пожертвовала бы всем на свете. Представьте, она однажды изрезала роскошную черную атласную шаль, которую ей подарила моя сестрица миссис Уотерс, и сшила мне из нее жилет и два галстука. Старушенция была сама доброта!
Я прожил так лет пять, довольствуясь пятьюдесятью фунтами в год (может, я и сделал в то время некоторые сбережения, но не об этом сейчас разговор). Все эти годы я вел себя как самый любящий и преданный сын и уезжал из дому только раз в год летом, проводя месяц в Грейвзенде или в Маргете, — поездка туда всей семьей стоила бы слишком дорого, а мне одному, холостяку, была вполне по карману. Я считал себя холостяком, потому что сам не знал, женат я или нет: об этой хитрой змее миссис Стабз я так больше и не слышал.
Я никогда не заходил в трактир днем, потому что обедать не дома мне было не по карману, — попробуйте-ка пожить на нищенские пятьдесят фунтов в год! Однако посидеть там вечерок я любил и частенько являлся домой в весьма веселом настроении. Спал я до одиннадцати утра, потом завтракал, читал газету, потом шел прогуляться в Хайд-парк или в Сент-Джеймс-парк, в половине четвертого приходил домой к обеду, и тут-то я заряжался приятным настроением на весь остаток дня. Матушка была совершенно счастлива, и я жил у них с сестрой без всяких угрызений совести.
Если бы вы только знали, как матушка любила меня! Будучи человеком общительным и гостеприимным, я нередко приглашал к себе своих добрых друзей, и мы веселились с ними всю ночь напролет.
— Ничего, друзья, — говорил я, — не жалейте вина, матушка заплатит!
И она, разумеется, платила, а мы, разумеется, отдавали должное ее запасам. Добрая старушка прислуживала нам за столом, как будто была моей служанкой, а не матерью и не благородной дамой. Никогда она не роптала, хотя я, признаюсь, давал ей множество поводов (она, например, не ложилась до четырех утра, потому что не могла заснуть, пока не уложит в постель своего дорогого Боба), и жизнь она вела полную треволнений. Старушка была так мягкосердечна, что за все пять лет рассердилась всего два раза, да и то не на меня, а на сестру Элизу, когда та сказала, что я их разоряю и выживаю жильцов одного за другим. Но матушка и слушать не захотела эту злобную завистницу. Ее дорогой Боб, сказала она, всегда прав. Наконец Лиззи сдалась и переселилась к Уотерсам. Я был очень этим доволен, потому что характер у нее стал совершенно несносный, и мы с ней с утра до ночи бранились.
Вот когда наступило веселое времечко! Но в конце концов матушке пришлось отказаться от пансиона, потому что после отъезда сестры дела почему-то стали идти все хуже и хуже, — злые языки болтали, будто все это из-за меня, я-де выжил из дому всех жильцов своим куреньем, пьянством и скандалами, а матушка- де давала мне слишком много денег, — ну, давала, ну и что с того? Не отказываться же мне, раз предлагают! И зачем только я все их истратил?
Но что теперь говорить! Я думал, фирма наша так и будет существовать до скончания века, но через два года — хлоп! — все рухнуло, лавочка закрылась, все пошло с молотка. Матушка переселилась к Уотерсам, и — вы только подумайте! — эти неблагодарные твари не пускают меня к себе на порог. А все эта Мэри, — так я ее, видите ли, разобидел, когда не пожелал на ней жениться! Двадцать фунтов в год они мне дают, это правда, но что значат эти гроши для джентльмена? Двадцать лет я, как и подобает мужчине, честным путем добывал себе средства к существованию и за это время повидал немало. Я продавал на улице сигары и носовые платки; был бильярдным маркером: в год паники состоял в правлении фирмы 'Имперской британской компании' по сушке и катке белья, работал в театре — два года актером и около месяца, когда пришлось совсем туго, таскал декорации; поставлял королевской полиции чрезвычайно ценные сведения о трактирщиках, торгующих спиртными напитками, о ростовщиках и ссудных лавках. Я даже снова служил его величеству — в должности подручного у чиновника мидлсекского шерифа, только уж это было мое последнее место.
В последний день 1837 года и этой работе пришел конец. Редко случается, чтобы джентльмена выгнали из дома бейлифа, но мне пришлось пережить и это. унижение. Цппп-младший, продолжавший дело своего папаши, с позором выставил меня за дверь, потому что я взял с какого-то господина семь шиллингов и шесть пенсов за стакан эля и кусок хлеба с сыром, а полагалось за них шесть шиллингов. Этот подлый скряга вычел восемнадцать пенсов из моего жалованья и, когда я стал справедливо возмущаться, вытолкал меня в шею, — меня, дворянина, да еще несчастного сироту!
Как я бушевал и неистовствовал, оказавшись на улице! А этот мерзкий иудей стоял у двойной двери и корчился под градом моих проклятий. Уж и отомстил я ему! Из всех окон его дома из-за решеток высунулись головы, все смеялись над ним. Вокруг меня собралась толпа зевак. Я костерил подлеца, а они явно