ни странно, и разбухавшее наподобие теста) с шероховато-колючими краями разрывов — там, где между двумя сталкивающимися клиньями, под воздействием силы удара тут же притупляющими друг друга, как бы лопались швы: Мено видел все это в разрозненные мгновения галюцинаторной зоркости, но такие моменты не имели ничего общего с его усилием удержаться на плаву в водовороте всеобщего опьянения; не имели ничего общего с железнодорожным билетом, воплощением смутного обещания, который, словно смертельно испуганная рыба, трепыхался в его руке, ни на секунду не ослаблявшей хватку; они не имели ничего общего и с мелькнувшей вдруг мыслью, что он, пожалуй, уже не хочет ехать в Берлин, а хочет остаться здесь, уступив своим авантюрным наклонностям. Я останусь здесь. Я хочу посмотреть. Я хочу (собственными глазами) увидеть, что здесь происходит.
Любопытство? Или молчавший до сих пор материнский ген, который теперь начал робко подмигивать на партизанском горизонте Роде, желая проявить себя в чем-то конкретном? Парящие в воздухе, хрусткие, сталкивающиеся, скомканные — гневом или радостью — обрывки бумаги… Люди просачивались к проходам. Внезапно крики: поезд! поезд! И — целые косяки отчаянно заработавших руками пловцов. Поезд, мол, уже подошел. Да где же он?! Где? Поезд! Тот, долгожданный, из Праги; который вывезет нас на свободу. Поезд. Свобода! — крикнули сразу многие голоса в лицо надвигающейся турбине защитного цвета, которая в ответ плотоядно и опасно взревела. Резиновые дубинки уже скандировали свое: проваливайте! проваливайте! Поезда все не было. Люди сразу отхлынули назад, снова заняли выжидательную позицию; среди них много болезненно-настороженных, много — впавших в ярость, еще больше — обессиленных и разочарованных; все, чтобы передохнуть, опустили рюкзаки и сумки на густо усеянные бумажками перроны. Поезд так и не подошел.
Из Берлина названивали в Дрезден. На окружном уровне — ректорам высших учебных заведений, главврачам городских больниц, в городской Центр хранения и распределения препаратов крови. Руководство этого Центра звонило, в свою очередь, на донорские станции. Там новые указания, так сказать, повисали в воздухе — принимались к сведению и замалчивались. Увеличить производство консервированной плазмы — за счет чего бы это? Пустые слова… В паузах между операциями Рихард прохаживался по клинике, что помогало ему не утратить контроля над противоречивыми впечатлениями. Он спускался в подвал, где сестры, санитары и врачи курили, шепотом обмениваясь слухами по поводу беспорядков на вокзале, по поводу ситуации в Праге. Потом выходил на воздух, в парк с его монастырской, осенней атмосферой, к фонтанным статуям, которым скульптор сумел придать особую привлекательность, что, вероятно, стоило большого труда, ибо она, эта привлекательность, была какой-то потусторонней и вместе с тем — не лживой. Никакой дешевой красивости; просто казалось, что фигуры хорошо себя чувствуют, и, вероятно, добиться такого было труднее всего. Привлекательность заблудившихся… Кристиан недавно написал: «Что я должен делать, если получу сам знаешь какой приказ? Ты всегда хотел воспитать в нас прямодушие, однако сам лгал. Твои речи в защиту лицемерия, тогда, перед 'Фельсенбургом' (они были достаточно громкими; может, мы, мальчики, нарочно тогда расшумелись, чтобы не слышать такого), и урок, который по твоей просьбе преподал нам актер Орре, и твои советы, твои упреки, когда ты навещал меня в лагере военной подготовки{120}, — припоминаешь? Так что же мне делать? Наша казарма приведена в полную боевую готовность, все увольнения и отпуска отменены, телефонная связь теперь только внутренняя, газет мы больше не получаем. Если мне прикажут пустить в ход дубинку — что я должен делать? Это письмо я отдаю нашему повару — с надеждой, что оно дойдет до тебя и что твой ответ, если, конечно, ты пожелаешь ответить (или: если сможешь), тоже каким-то образом дойдет до меня». Рихард постоянно носил это письмо с собой. Никогда прежде Кристиан ему так не писал. Здесь он избегает слова «отец». А Анна? Рихард не показал ей письмо. Что же произошло, продолжало происходить с ним, с ними всеми? Все дело во времени, времени, шептали ветки деревьев, обремененные латунными листьями. Ветер пах углем.
Кто-то швырнул камень — сподручный, выбившийся из мостовой черно-белый кусок гранита; беззвучно-параболический полет камня стоило бы прокомментировать, как если бы речь шла о футбольном мяче, с помощью которого (как опытный репортер догадывается, когда игрок еще только берет разбег, чтобы нанести короткий взрывной удар) будет забит лучший гол года: тот гол потом проанализируют бессчетное число раз, отцы, которые сидели на стадионе, гордо покажут сыновьям фотографии в воскресных газетах (или и в этой стране когда-нибудь появится видео?); итак, Мено увидел, как камень полетел в фалангу прозрачных щитов, озерно отражавших по-больничному резкий неоновый свет, как он, вроде, должен был промазать, а кривая его траектории — затеряться в некоей заштрихованной зоне (вроде тех, что указываются на полетных картах); но потом оказалось, что нет, камень все-таки попал, тогда — редкий случай обратного отражения — линия его полета вспыхнула еще раз, тут будто курок щелкнул, с быстротой электрического механизма подтвердив совпадение мушки и целика:
и
окрики, свистящие дубинки, раскаленное добела алкание{121}. Загоняли толпу в котел, перемешивали ее, вбуравливались. Из Шандау — пешим ходом — вернулись тысячи: отчасти — потому что их прогнала полиция и прочие представители власти, отчасти же — просто из-за усталости от долгих мытарств вдоль железнодорожного полотна
и
зачинщики, на чьих лицах треснула корка повседневных шлаков, дав выход белому подспудному потоку ненависти-ненависти-ненависти: такие с хрустом выламывали доски строительных лесов, oтбивaли донышки бутылок, чтобы получить убийственно зазубренное орудие, мигом набирали полные руки булыжников и швыряли их в накатывающую волну стражей общественного порядка; щиты разбивались, забрала лопались, оконные стекла обрушивались, как сверкающие кулисы, дождь осколков, казалось, усеивал землю крупицами крупной соли, в ответ каждый раз раздавался рев многих голосов; Мено, прижатый к какому-то столбу, дрожал, не мог шевельнуться
и
все-таки они приблизились — подъехавшие на машинах спецназовцы, и полицейские заградительного отряда, и готовые к ударам резиновые дубинки, «Опишите-ка течку оленихи и ритуал встречи двух оленей- соперников», почему-то пронеслось в голове у Мено, чемодан был еще при нем, а вот билет — нет, только зажатый в кулаке клочок, сам билет кто-то вырвал из его руки
и
черные собаки, лающие, с таким розовым языком в бело-клыкастой слюнявой пасти, они рвались с поводков у собаководов, сотрясаемых силой черных собачьих ляжек; странная гравировка, оставленная когтями на гладком твердом полу вокзала: петли и завитки, может, цветы даже, «собачьи узоры», подумал Мено
и
дубинки замолотили, заморосили, засвистели — сверху вниз; грохот, как когда шарики каштанов падают на крыши припаркованных машин; искаженная реальность ответных криков; люди, упавшие, оказавшиеся под ногами других, вскинутые в самозащите руки — но дубинки уже лизнули, уже
страха и
крови и
крови и
вожделенья напробовались
и
там были туалеты, Мено побежал с другими, толпа, инстинктивно… искала возможностей… Туалет. Сводчатое помещение, голубой кафель, запах аммиака как боевой метательный диск рассек дыхание вторгнувшихся. Мено сразу рванулся назад: ловушка, ты отсюда не выберешься, ловушка, зачем же ты, а если они перекроют вход, — выбежал наружу, видел лица полицейских, офицеров за их спинами, властно протянутые руки с указующими перстами. Прочь, прочь с вокзала, прочь с этого вокзала. Капсулы со слезоточивым газом уже звякали об пол, люди побежали, сразу стала видна зияющая свободная зона, словно надрез, сделанный хирургическим скальпелем по тугой коже, — и тут заклубился дым. Водометные машины пробивали просеки в гигантском клубке (из бегущих и тех, кто наносил удары), превращали в жидкое месиво бумагу, оттесняя ее к краям платформ, где она громоздилась причудливыми слизистыми