городе больше нет. Вышла замуж, уехала на Сахалин. Тетя жила в старинном доме, отделанном снаружи кремовой плиткой, с высокими потолками и высокими окнами с круглым вырезом наверху. В большом парадном на меня напала крыса, которая «своих не трогает». В норе под лестницей тетя напоила меня чаем и долго, так как до начала спектакля оставался час, показывала мне фотографии, уложенные в жестянку из-под халвы. Среди них было много снимков тети самой, с нежным носиком, и ни одного Алиного, чей носик, если уж быть беспристрастным, в размерах был меньше, но нежностью уступал. Я опрокинул чашку, и тогда в тетиной руке появилась ситцевая тряпочка с незабудками, смятыми, отжатыми и снова расправленными на батарее, чтобы я узнал рисунок того самого платья с тонкими лямками, которое в наше лето носила Алина.
Если же она просила меня что-нибудь рассказать о себе, я, не задумываясь, привирал: прошлое не казалось мне слишком значительным, я что-то не мог припомнить о себе ничего интересного, даже смешного, и наконец выдумывал историю, в которой я был героем, что-нибудь вроде той, с очередью за утками. Она этим историям верила, и это подстегивало меня сочинять новые, до тех пор, пока моя фантазия не то чтобы выдохлась, а стала потихоньку дозировать вымысел, и вот, когда изощрилась до гомеопатических доз, я рассказал ей совсем короткую и плоскую историю, которой сам не помнил, но которую любила вспоминать моя мать.
На застекленной веранде, выходившей в заросли глянцевых вишен, за вешалкой с порыжелыми дождевиками и пляжными шляпами прошлого, которые доживали свой век в коротких лучах соломки, висело корыто. Со временем и оно приобрело покровительственную крысиную окраску дождевиков. Когда я родился, то мне довольно долго пришлось в нем спать; железная кровать с веревочными сетками, в которой я себя и запомнил, появилась годом позже. Теперь корыто гудело утром, когда Аля проходила мимо на своих учительских каблуках, при стуке которых обычно стихал ожидающий класс. Я показал ей это корыто, сняв его с гвоздя, вбитого в сруб. Аля тут же уселась в него – и вся в нем уместилась, поджав колени к подбородку. Потом она сказала мне, что хочет вымыться в нем.
Ее бледная кожа совсем не знала солнца. Если я и мог увести ее купаться, то только ночью: взрослые купальники такого размера не продаются. Мне-то нравилось плавать в теплой и черной воде, и она тоже любила заплывать далеко, хотя на это у нее едва хватало сил, да она и не умела их рассчитывать. Плавала как-то очень неловко, плечи высоко показывались над водой, заметно, шумно и судорожно она работала руками и ногами, так плавают щенки, когда не по своей воле оказываются в воде. Говорила мне: «Ты не подплывай близко, меня всю будет видно». Я все же боялся, что силы могут ее оставить, и плавал где- нибудь рядом до тех пор, пока течение не сносило нас к огням лодочной станции, вот тогда, наткнувшись руками на колючий трос и осторожно перебирая его руками, она звала меня: «Мне страшно!» А течение снова приносило ее на трос, и она снова колола об него пальцы, и уже умоляла, чтобы я подплыл близко, совсем близко. Внезапно ее пугала болотная глубина реки, – уже зацветшая вода мерцала мутью в прожекторах, темный шкипер проходил по мосткам, и его индюки, которых он держал в сарае на берегу, чуть что, ночью кричали, – но больше всего она боялась камней на дне, скользких от тины. Эти камни казались ей животными, и когда мы могли достать ногами дно, я поддерживал ее, брал на руки (иначе, как в воде, она не позволяла носить себя на руках и могла за это обидеться), шел в воде вверх по течению. Она совсем ничего не весила. Я шел так долго вдоль берега, иногда целовал ее в лоб и Бога молил, чтобы она не заметила бесшумных призраков, которые молча, цепочкой, шли в сторону Лысой горы, раскачиваясь и наступая на камни бесшумными кедами, и других, которые уже успели встать на якорь в своих резиновых лодках и тихонько звонили колокольчиками донок и зажигали фонарики, чтобы сменить наживку. Буксирное плавание доставляло ей удовольствие, и она улыбалась – ее глаза были закрыты, она позволяла мне так же на руках вынести себя на берег по тинистым наносам полосы отлива, так как в первый же раз распорола там пятку битой банкой, позволяла поставить себя на плоский камень, возле которого мы раздевались, и позволяла закутать себя в полотенце, и глаза ее все так же были закрыты, и холодом тянуло из оврага. И она тянулась ко мне улыбкой, и я целовал эту улыбку, прижимаясь к сухому холодному полотенцу, и она открывала глаза и говорила: «Как я по тебе соскучилась!»
Едва наступила осень, мы стали видеться реже, не больше, может быть, чем раз в неделю, но с этим крысиным корытом навсегда связалось едва ли не последнее из тех воспоминаний, которые все оправдывают, и потом нужно еще усилие памяти, чтобы добавить сюда целый ряд омрачающих обстоятельств.
У нас все рушилось. Однажды она созналась мне, что ей пришлось выпить стакан водки и сесть в горячую ванну. И я почему-то так на нее разозлился, что изменил ей. Как водится, с лучшей подругой.
Прониной нравилось быть намного старше нас. Ко мне она относилась, как к школьнику, в ее мире все измерялось жизненным опытом, а я говорил ей, что поэтому она похожа на советскую книжку. Тяжелый хриплый голос, тяжелые веки, тяжелые формы. И при этом ее обезьянье лицо выглядело очень милым. Однажды она совершила набег на наш дом в сопровождении двух кудрявеньких и курносых режиссеров, скорее уж пажей; один из них мечтал сыграть Мастера, другой Маргариту, и последнее казалось неслыханным творческим экспериментом. Теперь они на двоих владеют фабрикой игрушек и шьют Кинг- Конгов и прочую пухлую дрянь, и оба удачно женаты. Они приволокли за Прониной ее сумку, полную портвейна. Аля заговорила об искусстве, режиссеры перебивали ее цитатами из романа, который сблизил их навсегда. Мы с Прониной впервые посмотрели друг на друга с сочувствием. Я спросил себя: может быть, она мной интересуется?
Какое жестокое любопытство заставило меня проверить эту догадку? Не знаю. Портвейн подействовал. Пронину я увел гулять. Была безлунная октябрьская ночь, мы шли по дороге и с грохотом, перебудившим всех сторожевых собак, гнали впереди себя пустое ведро. Когда собаки перешли на вой, она сама подставила мне свой безгубый обезьяний рот, а я потянул ее на ближайшую дачу. Все дачи стояли пустыми, незапертыми. На этой нам нечем даже было укрыться, и зубы стучали у меня, когда я прикасался к ее твердой гусиной коже, а от этого я еще с большей нежностью стал думать о моей маленькой горяченькой Але. Странно при этом, что я не испытывал никаких угрызений совести. Я знаю, что такое подлость, и если случается такую сделать, даже невольно, меня мучит раскаяние, а тут я невозмутимо вернул пажам притихшую, снова милую Пронину и услышал, что один из них мечтает сыграть прокуратора, а другой самого… И они все назвали меня идиотом, и Аля запустила в меня спичечной коробкой (признак шуточного гнева), но остановиться я все равно не смог, и ушел один, и долго еще гонял по дороге пустое ведро, и хохотал, хохотал. Или и впрямь в том, что я сделал, нет никакого преступления?
Только после всего, что случилось (лучше не называть это изменой), я не побоялся бы смотреть ей в лицо. Наоборот, утром мне отчего-то хотелось ее скорее увидеть, и я не выдержал нескольких часов разлуки. В тот день я пренебрег осторожностью, условленной между нами, и ждал ее не за углом ближайшего дома, а прямо в тесном школьном вестибюле, глядя в шахматный пол, испорченный коньками (мне, невыспавшемуся, представлялись бенгальские искры, которые высекала сталь). Здание школы было старым. Самовольно занимая место храма на высотке, оно по обе стороны крыльца имело дурацкие шары, беленые пачкотной известью, и барельеф над входом в виде рога изобилия. Из рога сыпался виноград, разводные ключи, микроскопы, наверное, чтобы исключить всякие лишние вопросы: идиоты учили здесь идиотов. Школа восходила над грязным поселком с дохлыми кроликами в колеях улицы. Вокруг поселка давно разросся цивилизованный город. Обыкновенно неразборчивый в отношении старых парков и кладбищ, этот поселок город все еще брезгливо не решался поглотить. В вестибюле пахло дурной олифой или мором для тараканов, и старшеклассник в прусачьего цвета сапожках со шпорами выпрашивал у меня сигарету, а я не давал. Из педагогических соображений. Он до того унижался, что я вынужден был сказать ему: «Да отстань ты, щенок!» И только после этого он что-то прошипел и шмыгнул за дверь из стекла, ведущую в коридоры школы. Сквозь эту дверь меня осматривала вахтерша в платке, кто-то еще. Я выяснил у девочки с