Накаленный Генкин голос. А ночь дышала речной влагой и запахами вызревающих трав. И густой воздух был вкрадчиво теплым. И листва молодых лип, окружающая фонари, казалось, сама истекала призрачно- потусторонним светом. Никто этого не замечал. Подавшись всем телом вперед, с искаженным лицом надрывался Генка, а пять человек, тесно сидящих на скамье, окаменело его слушали.
— Тебя копнуть до донышка! — Генка ткнул в сторону Веры Жерих. — Добра, очень добра, живешь да оглядываешься, как бы свою доброту всем показать. Кто насморк схватит, ты уже со всех ног к нему — готова из-под носа мокроту подтирать, чтоб все видели, какая ты благодетель-ница. Зачем тебе это? Да затем, что ничем другим удивить не можешь. Ты умна? Ты красива? Характера настойчивого? Шарь не шарь — пусто.
А пустоту-то показной добротой покрыть можно. И выходит — доброта у тебя для маскировки!
Вера ошалело глядела на Генку круглыми, как пуговицы, глазами, и ее широкое лицо, каза-лось, покрылось гусиной кожей. Она пошевелилась, хотела что-то сказать, но лишь со всхлипом втянула воздух, из пуговично-неподвижных глаз выкатились на посеревшие щеки две слезинки.
— Ха! Плачешь! Чем другим защитить себя? Одно спасение — пролью-ка слезы. Не разжало-бишь! Я еще не все сказал, еще до донышка твоего не добрался. У тебя на донышке-то не так уж пусто. Куча зависти там лежит. Ты вот с Наткой в обнимочку сидишь, а ведь завидуешь ей — да, завидуешь! И к Юльке в тебе зависть и к Игорю… Каждый чем-то лучше тебя, о каждом ты, как обо мне, наплела бы черт-те что. Добротой прикрываешься, а первая выскочила, когда разрешили, — можно дерьмом облить…
Вера ткнулась в Наткино плечо, а Юлечка выкрикнула:
— Гена!
— Что — Гена?
— Ты же не ее, ты себя позоришь!
— Перед кем? Перед вами? Так вы уже опозорили меня, постарались. И ты старалась.
— Сам хотел, чтоб откровенно обо всем…
— Откровенно. Разве ложь может быть откровенной?
— Я говорила, что думала.
— И я тоже… что думаю.
— Не надо нам было…
— Ага, испугалась! Поняла, что я сейчас за тебя возьмусь.
И без того бледное точеное личико Юлечки стало матовым, нос заострился.
— Давай, Гена. Не боюсь.
— Вот ты с любовью лезла недавно…
— Ты-ы!…
— А что, не было? Ты просто так говорила: пойдем вместе, Москву возьмем?
— Как тебе не стыдно!
— А притворяться любящей не стыдно?
— Я притворялась?…
— А разве нет?… Сперва со слезами, хоть сам рыдай, а через минуту — светлячок-себялюбец. Чему верить — слезам твоим чистым или словам?… И ты… ты же принципиальной себя считаешь, Очень! Только вот тебя, принципиальную, почему-то в классе никто не любил.
— Как-кой ты!…
— Хуже тебя? Да?… Я себялюбивый, а ты?… Ты не из себялюбия в школе надрывалась? Не ради того, чтоб первой быть, чтоб хвалили на все голоса: ах, удивительная, ах, необыкновенная! Ты не хотела этого, ты возмущалась, когда себялюбие твое ласкали? Да десять лет на голом себялюбии! И на школу сегодня напала — зачем? Опять же себялюбие толкнуло. Лезла, лезла в первые и вдруг увидела — не вытанцовывается, давай обругаю.
— Как-кой ты!…
Бледная от унижения Юлечка — осунувшаяся, со вздрагивающими веками, затравленным взглядом.
Не выдержал Игорь:
— Совсем свихнулся!
И Генка качнулся от Юлечки к нему:
— Старый друг, что ж… посчитаемся.
Игорь криво усмехнулся:
— Не до смерти, не до смерти, пожалей.
Генка с высоты своего роста разглядывал Игоря, сидящего на краешке скамьи бочком, с вызывающим изломом в теле — одно плечо выше другого, крупный нос воинственно торчит.
— А представь, — сказал Генка, — жалею.
— Вот это уж и вправду страшно.
— Нож в спину… Я — тебе?! Надо же придумать такое. А зачем? Вот вопрос.
Игорь, не меняя неловкой позы, презрительно отмолчался.
— Да все очень просто: на гениальное человек нацелен. Искренне, искренне о себе думаешь — Цезарь, не меньше!
— Тебе мешает, что кто-то высоко о себе…
— Цезарь… А любой Цезарь должен ненавидеть тех, кто в нем сомневается. Голову отрубить, Цезарь, мне не можешь, одно остается — навесить что погаже: такой-сякой, нож в спину готов, берегитесь!
— Ты же ничего плохого за моей спиной обо мне не говорил, дружил и не продавал?
— Да почему, почему сказать о тебе плохо — преступление? Неужели и в самом деле ты думаешь, что тебя в жизни — только тебя одного! — станут лишь хвалить? И никого не будет талантливей тебя, крупней? Ты самый-рассамый, макушка человечества! Да?
— Я себя и богом представить могу. Кому это мешает?
— Тебе, Цезарь! Только тебе! Уже сейчас тебя корчит, что не признают макушкой. А вот если в художественный институт проскочишь, там наверняка посильней тебя, поспособней ребята будут. Наверняка, Цезарь, им и в голову не придет считать тебя макушкой. Как ты это снесешь? Тебе же всюду ножи в спину мерещиться станут. Всюду, всю жизнь! От злобы сгоришь. Будет вместо Цезаря головешка. Ну, разве не жалко тебя?
Генка нависал над Игорем; тот сидел, вывернувшись в неловком взломе, выставив небритый подбородок.
— Ловко, Генка… мстишь… за нож в спину…
— Больно нужно. И незачем. Ты же сам с собою расправишься… Под забором умру… Не знаю, может, и в мягкой постели. Знаю, от чего ты умрешь, Цезарь недоделанный. От злобы!
Игорь коченел в изломе, блуждал глазами.
— Ну, спасибо, — сказал он сипло.
— За что, Цезарь?
— За то, что предупредил. Честное слово, учту.
Генка оскалился:
— Исправишься? Гениальным себя считать перестанешь?
— Хотя бы.
— Давно пора. Какой ты, к черту, Цезарь.
Матовые фонари висели в обложных сияющих облаках листвы, лицо Генки под их сильным, но бесцветным светом, отбрасывающим неверные тени, было бескровно-голубым, кривящиеся губы черными. Изломанно сидящий Игорь перед ним.
— Рад?! — наконец выдохнул Игорь.
Генка сильней скривил рот и ничего не ответил.
— Рад, скотина?!
И Генка оскалился. Тогда Игорь вскочил, задыхаясь закричал в смеющееся голубое лицо:
— Я же не палачом, не убийцей мечтал!… Мешаю! Чем! Кому?!
Генка скалил отсвечивающие зубы.
— И ты мечтай! Кто запрещает?! Хоть Цезарем, хоть Наполеоном, хоть Христом-спасителем! Не хочешь!