— Рассказывай! Рассказывай! Весели! Давай! — закричала Натка, и ее крик отозвался где-то в глубине ночи смятенно-суматошным «вай! вай! вай!».
— Купается… Из воды только плечи и голова. Меня-то она раньше заметила — смеется…
— Давай! Давай! Не стесняйся! Вай! вай! айся! — отозвалась ночь.
— Я же не ждал, я только думал о ней. А потом — я трус… Встал я столбом и рот раскрыл как дурак — ни туда ни сюда, «здравствуй» сказать не могу…
— О-о-о! — застонала Натка.
— А она знай себе смеется: уходи, говорит, я голая…
Натка всхлипнула и схватилась руками за горло — изломанные брови, растянутый гримасой рот, преобразившаяся разом, судорожно-некрасивая.
— Голая… Это она-то, на которую издалека взглянуть страшно. Уходи!… Кто другой — не трус, не жалкий слюнтяй — может, ближе бы подошел, тары-бары, стал бы заигрывать. А я не мог. И как тут не послушаться — уходи. На улице издалека вижу — вся улица сразу меняется. И я… я задом, задом да за кусты. Там, за кустами, встал, дух перевел и честно отвернулся, чтоб нечаянно как-нибудь, чтоб, значит, взглядом нехорошим… Но уши-то не заткнешь, слышу — вода заплеска-лась, трава зашуршала, значит, вышла из воды… И рядом же, пять шагов до кустика. Она! И холодно мне и жарко…
Натка медленно опустила от горла руку, низко-низко склонила голову — плечи обвалились, спина сгорбилась.
— Шевелилась она, шевелилась за кустом, и вот… вот слышу: «Оглянись!» Да-а…
Натка горбилась и каменела, лица не видно, только гладко расчесанные на пробор волосы.
— Да-а… Я оглянулся. Я думал, что она уже оделась… А она… Она как есть… Я и в одежде-то на нее… А, черт! Об одном талдычу — ясно же!… Она вся передо мной, даже волосы назад откинула. И небо синее- синее, и вода в реке черная-черная, и кусты, и трава, и солнце… Она, мокрая, белая, — ослепнуть! Плечи разведены, и все распахнуто — любуйся! И зубов полон рот, смеется, спрашивает: «Хорошая?»
— Мразь! — дыханием сквозь зубы.
— Сейчас, может быть. Сейчас! Но не был мразью! Нет! Глядел. Конечно, глядел! И захотел бы, да не смог глаз оторвать. И шевельнуться не мог. И оглох. И ослеп совсем… Солнце тебя всю, до самых тайных складочек… Горишь вся сильней солнца, босые ноги на траве, руки вниз броше-ны, платье скомканное рядом, и улыбаешься… зубы… «Хватит. Уходи». То есть хорошего понем-ножку… И я послушался. А мог ли?… Тебя!… Тебя не послушаться, когда ты такая. Мог ли!… А теперь-то понимаю — ты хотела, чтоб не послушался. Хотела, теперь-то знаю.
— Мразь! Недоумок!
— Опять ошибочка. Тогда — да, недоумок, тогда, не сейчас. Сейчас поумнел, все понял, когда ты меня трусом да еще жалким назвала. Мог ли я думать, что ты не богиня, нет… Ты просто самка, которая ждет, чтоб на неё кинулись…
Натка натужно распрямилась — лицо каменное, брови в изломе.
Вместо нее откликнулась Юля Студёнцева:
— Господи! Как-кой ты безобразный, Генка! — В голосе брезгливый ужас.
— По-самочьи обиделась, свела сейчас счеты: трус, мол, а почему — не скажу… Это не безобразно? Ну так мне-то зачем в долгу оставаться? Да и в самом деле теперь себя кретином считаю: такой случай, дурак, упустил!… До сих пор в. глазах стоишь… Груди у тебя в стороны торчат, а какие бедра!
И Натка вырвалась из окаменелости, большая, гибкая, метнулась на Генку, вцепилась ногтями, крашенными к выпускному празднику, в лицо.
— Подлец! Подлец! Подлец!!!
Голова Генки моталась из стороны в сторону. Наконец он перехватил руки, секунду сжимал их, дико таращась в Натканы брови, на его щеках и переносье проступали темные полосы — следы ногтей.
— Тьфу!
Натка плюнула в его исцарапанное лицо. Генка с силой толкнул ее на скамью. Испуганно взвизгнула подмятая Вера Жерих.
Задев плечом не успевшего откачнуться Игоря, Генка кинулся к обрыву.
С откоса из темноты долго был слышен бестолковый шум суматошных шагов.
Плотная, плоская ночь — как стена, как конец всего мира. Ночь пахла речной илистой сыростью.
17
Повернувшись в сторону бесстрастно-сумрачного учителя математики пухлой грудью, красным лицом, возбужденный, весело недоумевающий, Иван Игнатьевич всплескивал большими руками, сыпал захлебывающейся скороговорочкой.
— Иннокентий Сергеевич! Как же вы — вы! — на маниловщину сорвались? Лапушка Манилов мосты до Петербурга мысленно строил, вы же мечтаете — хорошо бы деткам нашим увлекательные учебные картинки показывать, знания по самому высокому стандарту без труда выдавать. Если б это говорили не вы, а кто- нибудь из молодых педагогов, хотя бы наш новый географ Евгений Викторович, вчерашний студент, я бы нисколько не удивился. Но вы-то человек трезвый, разумный, многими годами на деле проверенный, и нате вам — в миражи ударились!
— В миражи? — Иннокентий Сергеевич оборвал веселую директорскую скороговорку. — А рассчитывать, что можно поправить нашу педагогику кустарным способом, мотыжа в одиночку свой садик, не вера в миражи?
— Мой садик — сугубая реальность, — сухо бросил со стороны Решников, — а твои упования, согласись, из области фантазии.
— Не такая уж фантастика — показ учебных фильмов. Мы и сейчас уже их время от времени показываем, — напомнил Иннокентий Сергеевич.
— Но пока революцию они нам не делают. Не-ет! — снова обрушился Иван Игнатьевич. — Революция-то случится — если случится еще! — когда специальные киностудии по всей стране станут выпускать не единицами, а тысячами такие фильмы. От нас сие не зависит, значит, нам ждать прикажете — кто-то когда-то сверху революцию сотворит. А до тех пор нам сложа ручки сидеть, Иннокентий Сергеевич, дорогой? Дети-то не смогут ждать этой высокой революции, они к нам стучаться будут — принимайте, учите, воспитывайте, мы растем, развития требуем.
— Ну что ж, будем по старинке-матушке — каждый в своем закутке, в одиночку…
— Да нет, нет! Не получается у нас в одиночку! Да оглянитесь, как живем — трясем друг друга, на ковер бросаем. Вон сейчас Ольга Олеговна Зою Владимировну бросила на лопатки, Павел Павлович — Ольгу Олеговну, вы, Иннокентий Сергеевич, — Павла Павловича, я вот вас пробую положить. И это называется жить в одиночку? Где уж…
— Бросаем на ковер, а результат? — резко спросила Ольга Олеговна из своего угла.
— А разве мы в таких битвах не добивались результатов? Вспомните, какой была наша школа лет семь тому назад. Нас тогда душили — даешь высокий показатель, и баста?! Отметки приходи-лось завышать, полных балбесов боялись на второй год оставить, до отчаянья доходили — думалось, рассадником невежества школа станет. И сходились вот так, и на ковер друг друга швыряли, и сплачивались, и разваливались, снова сплачивались, пока не победили. Теперь не показатели, а какие-никакие, но твердые знания даем. Результат это? Да! Но и этого, оказывается, мало — надели ученика, кроме знаний, еще высокими личными качествами! Вот сейчас у нас первая битва прошла, маленькая, так сказать, примерочная и пока безрезультатная. Сколько их будет, этих битв? Не знаю. Скоро ли поймаем за кончик хвоста желаемый результат? Тоже не знаю. Но убежден в одном: рано ли, поздно — чего-то добьемся. Тянем- потянем — и вытянем репку. Сами! Не ожидая, что кто-то нам руку протянет.
— Завидный у вас характер, Иван Игнатьевич, — произнесла Ольга Олеговна, подымаясь с места.
— Тренированный, Ольга Олеговна, тренированный. Вам-то известно, что меня чаще других на ковер бросают. Привычка выработалась духом не падать… Есть предложение: кончить на сегодня нашу вольную борьбу, разойтись по домам. Время-то позднее.
18
На скамье под освещенными липами металась Натка, каталась лбом по деревянной спинке:
— Он!… Он!… Я же его любя, а он!… Сам-кой! О-о-о!…
Вера Жерих топталась над ней: