неизвестных молодых художников открыто выступить против общепринятых артистических условностей, как уже на следующий день Жакоб вырастал перед ними с чековой книжкой в руке. Он скупал все, зачастую по смехотворной цене, грузил покупки на заднее сиденье авто и увозил их к себе домой. Там он расставлял картины у стульев гостиной и демонстрировал их юному Элиасу, часами объясняя тому свой выбор. Иногда он становился обладателем ничего не стоящей мазни, но чаще всего сделки доказывали его правоту, принося баснословный доход, когда он решался продать приобретенное.
Так в запасниках Штернов, рядом с Боннаром и Сёра, стали появляться произведения Пикассо, Брака и Модильяни, к которым вскоре присоединились десятки картин Матисса и Шагала.
Габриэль принес своей семье богатство. Жакоб заработал для нее авторитет. Звезды звукового кино, представители древних дворянских родов и известные политики толпились в его лавке в ожидании советов, словно явились выклянчить конфиденциальную информацию о предстоящих скачках. И дня не проходило без того, чтобы на страницах «Матен» или «Фигаро» не говорили о Жакобе Штерне, этом образце «прекрасного французского вкуса», как называли его тогда по другую сторону Атлантики. Если он не давал пышный ужин в честь премьер-министра Эдуарда Даладье, то принимал участие в тайных переговорах по продаже Джону Д. Рокфеллеру за неслыханные по тем временам деньги «Портрета Антуана Лорана Лавуазье и его жены», одного из шедевров Давида.
Это не помешало Жакобу и его родным оказаться всеми забытыми в августе 1942 года, когда за ними пришли эсэсовцы. После непродолжительного пребывания в лагере для интернированных лиц в Дранси практически все семейство Штернов попало в Дахау. К счастью, неделей ранее некое шестое чувство подсказало Жакобу отправить старшего сына в Лондон с несколькими контейнерами картин, скульптур и предметов мебели.
Вернувшись в Париж спустя два года, Элиас обнаружил особняк на улице Сен-Пер совершенно опустошенным. Разочарованный тем, что самые ценные экземпляры из коллекции Штерна ушли буквально у него из-под носа, Геббельс потребовал, чтобы из дома вывезли все, что оставили в нем эти маленькие еврейские выскочки, вплоть до последней чайной ложки.
Кроме неоценимого запаса шедевров Элиас унаследовал от своих предков их интуицию и склонность к риску. Он раньше других понял значимость основных художественных течений послевоенного времени. Когда Пикассо находился на вершине славы, он покупал поп-арт. Стоило Уорхолу стать полубогом, как он пристрастился к нарративному искусству.
Элиас Штерн всегда на шаг опережал конкурентов. Его парижские, лондонские и нью-йоркские филиалы изобиловали диковинами, которые невозможно было обнаружить ни в одном другом месте. Элиас мог похвастаться тем, что единолично составил некоторые из самых прекрасных коллекций в мире. Соломон Гуггенхайм никогда не упускал возможности повидать его, когда бывал проездом в Париже. Что касается Калуста Гюльбекяна, то его многочисленные жилища, разбросанные по всем континентам, были сплошь увешаны картинами, выбранными Элиасом. Блистательный миллиардер всецело доверял Штерну и покупал все, что тот предлагал, даже не глядя на цену.
Элиас Штерн был лучшим в своей области, так как продавал гораздо большее, нежели просто картины: он предоставлял избранным квинтэссенцию человеческого гения. Обладая исключительной проницательностью, оформившейся за десятилетия наблюдений и анализа, он умел распознать особенное полотно, всего лишь взглянув на его не самую лучшую черно-белую репродукцию. Он находил шедевры, скрывавшиеся под написанными поверх них жалкими поделками. Лишь он один был способен на подобные чудеса.
О картинах, которые, как считалось, хранились в запасниках его особняка, ходили самые невероятные слухи. Поговаривали, что он обладает сотнями полотен, совершенно, разумеется, необыкновенных, так как Штерн не выносил посредственности. Либо лучшее, либо ничего — таким был его девиз.
Имя Элиаса Штерна стало настоящей легендой в тот самый день, как он отошел от дел, в восьмидесятых годах прошлого века. Без предварительного уведомления он продал свои филиалы и исчез с поверхности земного шара. С тех пор он больше никогда не показывался на публике, вследствие чего многие полагали его умершим.
Вот почему Гримберг выглядел столь удивленным.
— Как думаешь, это правда? — спросил он.
— Что именно?
— То, что рассказывали про его Ван Гога.
Среди бесчисленных забавных историй, которые гуляли в артистической среде по поводу Штерна, была одна еще более невероятная, чем другие. По слухам, в середине восьмидесятых Штерн отказался продать Ван Гога, восхитительную версию «Ирисов», гораздо более красивую, чем та, что хранится в амстердамском Рейксмюзеуме, некому невообразимо богатому промышленнику под тем предлогом, что тот, но мнению Штерна, был неспособен понять все тонкости шедевра. Проявив настойчивость, покупатель удвоил, а затем и вовсе утроил цену, предложив совершенно неслыханную сумму, равную внутреннему валовому продукту какой-нибудь страны третьего мира, но Штерн так и не уступил. Поговаривали, картина по-прежнему оставалась у него, но так как никто вот уже четверть века не бывал в его доме, проверить эти сведения не представлялось возможным.
— Думаешь, он действительно существует, этот Ван Гог? — повторил Гримберг, который с радостью отдал бы руку за возможность взглянуть на картину.
— Мне об этом ничего не известно.
По правде говоря, Валентине было на это наплевать. После того, что молодая женщина продолжала с завидной настойчивостью называть «несчастным случаем», она лишь через два года смогла выйти из депрессии. Борясь с повседневностью, чтобы не пойти ко дну, она с горем пополам сумела выстроить для себя некое подобие профессионального будущего. Пусть и в невзрачной мастерской, пусть и занимаясь жалкими заказами, но Валентина поднялась с такого дна, что готова была отныне довольствоваться малым. Мастерская, по крайней мере, давала ей повод вставать по утрам, и одно это уже было хорошо.
Всего за несколько минут Штерну удалось нарушить хрупкое равновесие. Он пробудил в ней мучительные воспоминания и погрузил в пучину сомнений, нисколько не заботясь о последствиях своего вторжения для Валентины. Он все разрушил, оставив ее одну посреди развалин, и за это она была жутко на него сердита. Даже если бы Штерн предложил ей поработать над свитками Мертвого моря, она все равно отказалась бы. Да пошли они к черту, он и его заплесневевший гримуар.
Остановив взгляд на своей все еще полной чашке, Валентина поднесла ее к губам. Кофе уже остыл. Она поморщилась от отвращения.
— Проклятье… Надо было раньше выпить.
Она встала и вылила содержимое чашки в раковину. На обратном пути вытащила из холодильника две поллитровые бутылки пива и, протянув одну бывшему коллеге, уселась рядом с ним на диване, подобрав под себя ноги.
— Я тебя не понимаю, — не успокаивался Гримберг. — Как ты можешь отказываться от такого? После всего того, что с тобой случилось? После…
Он замялся, подыскивая слова.
— После такой катастрофы?
Сказано это было с таким упреком, таким безапелляционным тоном — раньше он никогда не разговаривал с ней подобным образом, — что Валентина едва не разревелась. «Нужно сдержаться — сказала она себе — поплачу позднее, когда останусь одна и смогу предаться грусти без боязни показаться смешной». О том, чтобы доставить Гримбергу удовольствие насладиться этим зрелищем, не могло быть и речи.
— Ты не можешь сказать ему «нет», — настаивал последний. — Только не Элиасу Штерну. И потом, ты же не собираешься провести всю жизнь за подновлением этой ветоши… Ты заслуживаешь большего.
Гримберг был прав. Валентина и сама считала точно так же. Тем не менее слышать это во второй раз за день было выше ее сил.
Слезы вновь перешли в атаку, опасно подступив к глазам.
— Мог бы и не говорить, — заметила она с укоризной. — Ты ведь знаешь, мне и так сейчас непросто… Я не для того тебя позвала.