Я не желаю тебе плохого, поверь мне. И не держу зла. Никакой замены ему, увы, найти не удалось, да и не очень-то я и пыталась, имея в виду мой уже критический, для романтических встреч и очарований, возраст. Мне хорошо одной. Я даже все чаще и чаще думаю — как сложно мне было бы сейчас с ним. Он ведь не успокоится никогда, в поисках красоты, ее все новых и новых форм…
А в редкие, очень редкие минуты отчаяния и одиночества я вдруг понимаю: вот и все, что у меня было. Это вся твоя, Таня, любовь на этой земле. И другой не будет. И если бы не одна милая девушка, ты бы сейчас не сидела одна на кухне, а ходила бы по набережной, в каком-нибудь далеком средиземноморском городе, за руку с тем, кто вообще-то обещал тебе, а не ей, быть до конца дней своих рядом, и в горе, и в радости. Почему-то, когда мне плохо, я всегда думаю о тех городах, в которых я так и не бывала, прекрасных, далеких, ненастоящих, как будто в них потерялась моя любовь…
И тогда я достаю одну записку, короткую, в ней всего несколько строк. Мне почему-то кажется, что ее оторвали от длинного, сумбурного письма. Знаешь, как пишется иногда о своей любви, которой больше нет, и о боли, которая наполняет каждую клеточку твоего существа, заменяя все обычные чувства и желания — эти слова, которые никому в мире не нужны, те, что пишутся в никуда, просто чтобы высказать то, что крутится и крутится внутри, мучая, разрывая, превращая тебя в сгусток страдания… Впрочем, может, ты этого и не знаешь.
Вот тогда я и достаю эту записку, этот обрывочек чужой боли, в которой я тоже повинна, и читаю- перечитываю несколько строчек, написанных крупным, неровным почерком: «Здравствуй, Таня! Ну, как ты, счастлива? А мне так больно, так, что я просто не знаю, что мне делать…»
И больше ничего нет, ни одной строчки… Но ведь что-то она писала мне в том длинном письме, от которого оторвала первые строчки… Позвонила как-то в дверь, протянула холщовую сумку, с ручками, в ней были его книжки и вот этот клочок бумаги, с широкими, выгоревшими за годы линейками… И я как будто слышу, уже много лет слышу голос этой девушки, как она говорит, глядя в окно, а он уходит, уходит, чтобы никогда не вернуться, и нет на свете силы, способной его удержать…
«Но это ведь пройдет, правда? Главное, не возненавидеть тебя, его и весь мир. Ведь он есть по- прежнему, этот мир… Где-то там, вдалеке… Так трудно поверить, что в тот миг, когда тебе больно, невыносимо больно, кто-то смеется, счастлив, любим и любит… И как же трудно сказать в этот миг, но я знаю, что я должна это сделать, просто обязана, чтобы выжить самой, чтобы остаться такой, какой я была прежде, не сойти с ума от боли, ненависти, одиночества… Как трудно сказать: будьте счастливы. Как трудно так сказать и быть при этом искренней. И я говорю это снова и снова, убеждая саму себя, что во мне не живет ненависть, ее просто не выдержит моя душа. У меня никого на всем свете не было, кроме него. И сейчас, когда он ушел, я… Но я заставляю себя сказать: я есть и без него. И эта боль когда-нибудь пройдет…»
Фокус
В четверг мы пошли с детьми в цирк. Обычная родительская суббота была перенесена на четверг, потому что так оказалось удобно нашему папе, моему бывшему мужу. Начался дачный сезон, и, конечно, тратить драгоценный день на капризных, требовательных, легко устающих детей ему было жалко. Поэтому он купил билеты на четверг и встретил нас около цирка с предусмотрительно заготовленной в руке салфеткой.
— Папа, ты что, плачешь? — крикнула еще издалека маленькая Машка.
Старший брат Леша дернул ее за руку:
— Не надо! Обидится — убежит!
Леша мой знает, как папа может убежать, не увидев заранее заготовленных улыбок на лицах.
Когда мы приблизились, папа чихнул, два раза откашлялся, сморкнулся и только тогда взглянул мне в глаза.
— Заболел? — с ужасом спросила я, надеясь, что он представляется. Я боюсь всяческих инфекций, как огня. Заболеет младший — неизбежно потянется и второй, и наоборот. Если же болею я, то в доме жизнь вообще останавливается.
— Увы… — печально ответил отец моих детей и протянул мне конверт с билетами. — Жаль, пропадет один билет. Продай, а?
Дети не очень расстроились, что уже через минуту и след папин простыл. Они расстроились два года назад, каждый по-своему, когда папа стал задыхаться в отсутствии некоей симпатичной девушки с короткими пепельными волосиками, постоянно цеплявшимися за подголовник переднего сиденья в нашей машине. Чтобы не помереть в одночасье от тоски, наш папа пошел на жертвы.
Пожертвовал он Лешей и Машей ради большой любви. Осуждать его было трудно, потому как с нами ему стало слишком плохо. Это было так очевидно, что мы его отпустили с миром и только просили не забывать, что дети хотят есть каждый день, хотят ходить в театр и в цирк, читать хорошие, разные, красиво иллюстрированные книжки и, главное, не понимают, почему какая-то чужая тетя вдруг стала для их папы дороже всего на свете. Дороже наших совместных завтраков в воскресные дни, веселых поездок в Крым на машине, секретных подготовок к семейным праздникам и всей нашей вполне счастливой и беззаботной прошлой жизни.
Билет мы продавать не стали. Машка, как большая девочка, села на отдельное место. Правда, уже минут через десять она пересела на высокие ступеньки, и еще через пять минут к ней перебрался и Леша. И так они там и сидели, пока не начался страшный номер с арбалетами, стрелявшими одновременно в три стороны. Тогда дети по очереди быстро перепрыгнули опять поближе ко мне и смотрели, затаив дыхание, как из огромных, быстро вращающихся арбалетов вылетают короткие стрелы и попадают точно в нужное место.
А потом вышли клоуны.
— Вот придурки… — тяжело вздохнула моя соседка слева, толстая немолодая женщина с большим количеством золотых украшений в ушах и на шее.
А по мне так — я еще никогда в жизни не видела таких замечательных клоунов. Леша повизгивал от хохота. Обычно более сдержанная Маша вскакивала и начинала прыгать при каждом их появлении… Я же выбрала себе одного, среднего росточка, с обаятельной улыбкой и оттопыренными черной круглой шапочкой ушами. Наверняка уши у него были совершенно нормальные, и отогнул он их просто чтобы было смешнее.
Мне и остальные клоуны очень понравились. Такая знакомая компания… Вот большой, в полосатом костюме и широченных штанах на помочах, похож на моего педагога, в которого я была отчаянно влюблена в институте… А этот длинный — на мальчика Пашу, которого я любила в школе… И рыжий, с большим белым бантом, постоянно сползающим набок — на мальчика Севу, которого любила на третьем курсе целых полгода… Не хватает первого мужа… Ну и хорошо, не самые приятные воспоминания остались… Но зато есть похожий на мужа второго, срочно заболевшего к родительскому дню. Конечно, мне же последние десять лет так нравится этот типаж. Крепенькие, не очень высокие, смешливые. Вот потому я и сейчас выбрала этого — симпатичного, с нарочно оттопыренными ушами…
Всю свою жизнь, сколько я себя помню, я любила только придурков. Возможно, виновата в том не я, не природа и даже не моя мама, воспитывавшая меня почти в пуританской строгости духа, а цыганка, которая прокляла меня, когда я была еще у мамы в животе.
Мама ходила со мной на восьмом месяце и однажды почему-то оказалась далеко от дома, на Кузнецком мосту. Она зашла в туалет, который, как ни странно, сохранился там до сих пор. Меняется облик Москвы, переименовываются улицы по-революционному и обратно, на месте булочных открываются банки, старые библиотеки переоборудуются в игровые клубы, а туалеты остаются на своих местах. Как некий оплот стабильности в нашей безалаберной стране.
В туалете том к моей маме привязалась молодая цыганка. Мама всегда производит на людей впечатление беспомощной и наивной. Она говорит, что ничего плохого цыганке не сказала, и я ей верю. Маме очень трудно обозвать кого-то и вообще произнести грубое слово. Зато она может так посмотреть на человека, что он с ходу лезет драться.
Цыганка драться не полезла, но сказала:
— Мертвый мальчик у тебя родится!..