хотя бы и съемное, в один день не найдешь, не девяносто третий год, а с работой и пропиской все и вовсе получалось сложно.
Однако не сегодня-завтра ситуация должна была разрешиться и страхи Анфисы Андреевны подойти к концу. Шима договорился насчет места дворничихи в Монетном переулке и окрестностях, естественно, чисто номинально, никакие дворы Инга мести не собиралась. Вместо нее жить и получать зарплату должен был провинциальный парнишка, проваливший экзамен в «Строгановку» на отделение интерьерного дизайна и теперь коротавший время в Москве до будущего года. Немного сложнее выходило с квартирой. Сперва Шима, желая сбагрить незваную гостью, нашел первую попавшуюся комнату в коммуналке у метро «Пражская» на рабочей окраине. Но Инга, отнюдь на паперти не стоявшая, показала Шиме кукиш и пригрозила сообщить другу Моте о безобразиях. Угроза была пустой, выходить на связь с Гончарным ей пока выходило опасным, но Катлер о том не знал. И испугался. Видимо, его дружба с одесским Мотей носила характер отнюдь не формальный, но и деловой, и Семен Израилевич в тех отношениях получался стороной зависимой. Тут на помощь пришла Анфиса Андреевна, которая из кожи вон вылезла, но нашла решение и объявила Инге:
– Есть замечательный вариант! – и тут же заткнула своего Шиму: – Не бубни, сядь и успокойся. А вариант подходящий, только за квартирой надо следить и за котом – его оставляют.
Оказалось, что здесь же, невдалеке, на медицинском участке Анфисы Андреевны, по улице Вавилова, нашлась семья, нуждавшаяся в услуге. Муж, жена и пятилетняя дочь
Понятное дело – Инга уж постаралась произвести на отъезжающее в Алжир семейство наиболее благоприятное впечатление, включила на полную мощность бабушкино светское воспитание и подзабытую интеллигентную утонченность. С семейством договорились на триста рублей в месяц – плата вперед за полгода. Остальные по возвращению в законный отпуск. Оставалось только дождаться отбытия семьи.
Анфиса Андреевна ввиду успеха переговоров от радости даже накрыла стол. Впрочем, женщиной она была невредной, хотя и глуповатой. А случись Инга на вид страшна, как смертный грех, или стара годами, так Анфиса Андреевна отнеслась бы к ней с сочувствием и участием. Однако Ингу она и побаивалась, уж очень непростой ей показалась приезжая юная, но не по возрасту умудренная одесситка. В будущем Анфиса Андреевна готова была и дружить с Ингой на расстоянии от своего Шимы, даже своим невеликим умом понимая, что из знакомства с подобной деловой особой может произойти немалая выгода.
Семен Израилевич тоже в долгу не остался, окончательно закрыл расчет с Гончарным:
– На будущий год могу поспособствовать, устроить в Текстильный институт. И вообще, обращайся, если что. А Моте скажи, милая, что старый Шима не подкачал – что просили, сделал. И еще сделает, если окажется нужда.
Что же, в Текстильный так в Текстильный. Почему предлагался столь странный вуз, Инга не спрашивала. И такой сойдет.
– И вам спасибо, Семен Израилевич, и вы обращайтесь, – в свою очередь предложила Инга. Заметила усмешку в глазах Катлера и коварно добавила: – Вы не смейтесь, Семен Израилевич, это вам сейчас от меня мало пользы. А кто может сказать, что завтра с вами будет? Лишняя дружеская рука не помешает. Тем более такая рука, которая твердо знает, что ей делать дальше.
Шима Катлер улыбаться перестал, немедленно заткнулся, на Ингу уже посмотрел с некоторым испугом и нарождающимся неподдельным восхищением.
Оставшуюся неделю до переезда Инга решила провести в разведке. Что, где, как и почем. Потолкаться по ресторанам и прочим модным местам, осмотреться, завести подруг своего полета, а там уж решить. Дел с Семеном Израилевичем она пока иметь не хотела – мало ли что, еврейский мир тесен, а николаевские лихачи вряд ли позабыли так скоро об ее существовании. Да и смыслом нового своего шанса Инга полагала отныне русскую сторону родительского наследства, вновь возвращаться в иудейские, путаные и строгие кварталы ей не хотелось. К тому же имелся и определенный риск наткнуться на Соню, оставшуюся в прошлом.
Впрочем, нынешнюю Соню, бывшую себя, Инга видела мельком. Невольно пошла в торговые ряды улицы Горького, в Елисеевский и «Подарки», заглянула в «Армению». В общем, покрутилась в окрестностях Козицкого переулка. В будний день, после пяти. И ведь знала про себя, что именно в это время есть вероятность встретить Соню в бывшей булочной Филиппова, может, именно поэтому и пошла. Неосознанно и втайне от себя самой. И увидела сквозь стекло, в очереди к кассам, узнала по драповому пальто с куницей на воротнике, дорогому и гробообразному сооружению все той же давней портнихи, разглядела и грустное, бледное лицо, свободное даже от намека на косметику (в институт краситься не полагалось), расстроилась и поняла, что пришла зря. Не нужна ей та Соня и горе ее тоже ни к чему. Прошло, проехало, и нечего травить душу. Пусть покупает свою булку и половину «бородинского» и идет своей дорогой, а она, Инга, пойдет своей. Что кончено, то кончено, и не стоит того, чтобы возвращаться. Инга поспешно покинула булочную. А вскоре оттуда ушла и Соня.
Москва. Козицкий переулок. Под Новый 1988 год.
Стол в доме у Гингольдов к новогоднему празднику планировали загодя. Считали число приглашенных гостей, заготавливали провизию, обсуждали меню. Дедушка Годя сам в гости ходить не любил, а к себе приглашал с оглядкой, оттого люди на торжествах в Козицком переулке зачастую случались одни и те же. Собственно, их можно было с полным правом назвать узким кругом приближенных семьи Гингольд. Они представляли собой высший сорт советского и, возможно, зарубежного еврейства, мало похожий на обычную, среднюю, многотерпеливую интеллигенцию и ремесленных мастеров, вынужденных в нынешних условиях выживать, крутиться в поисках средств или попросту эмигрировать. Гингольды и их окружение, им подобное, легко заигрывали с властью, в случае нужды шли на любые идейные уступки, кричали «ура!» Брежневу, Хрущеву и Андропову, совсем не тяготились добытыми партбилетами. И держались ухватисто друг за дружку – Полянские, Азбели, Берлины, Вейцы, все высокоставленные, родовитые, благоденствующие при любом строе и укладе.
Все пять тесно связанных между собой московских кланов, давным-давно породнившиеся детьми, когда это было возможно, сходились три раза в году на территории Гингольдов в полном составе. На днях рождения бабушки и дедушки и тридцать первого декабря. Праздник Международного женского дня традиционно отмечали у Полянских, но не оттого, что чтили 8 Марта, а просто потому, что Раечка, Рахиль Иосифовна Полянская, ближайшая бабушкина подруга, родилась именно в этот день. Первое мая и Седьмое ноября отмечали условными застольями каждый у себя дома, в силу привычки подчинения и демонстрации лояльности к существующей власти. У Гингольдов в эти значимые советские праздничные дни случались и посторонние гости, не имевшие прямого отношения к их кругу и дому. Захаживали старинные сослуживцы дедушки Годи, а ныне персональные пенсионеры, люди, чем-то обязанные из страха или, напротив, нечто желавшие получить в виде услуги. Их принимали с уместной щедростью и некоторой вежливой торжественностью, лишенной, впрочем, сердечного тепла. Так, частым визитером на ноябрьские выходные у Гингольдов был один поэт, сочинявший славящие партию и комсомол оды и тексты на популярные песни в патриотических кинофильмах, некто Евгений Молдаковский. Его, еще совсем молодого парня, в конце тридцатых дедушка Годя спас по ходатайству дальних родственников от лагерей. И не столько в силу обязательств, а оттого, что пожалел тщедушного еврейского юношу, который ни при каких условиях не пережил бы тюрьмы. И Молдаковский всю жизнь генералу Гингольду за то был благодарен (чистосердечно или нет, бог его знает), но ежегодно являлся с подарками и с чем-то вроде доклада о своих успехах на литературном поприще. Однажды он привел с собой и другого молодого и начинающего, тоже Евгения, с мягкой украинской фамилией, и попросил у дедушки протекцию и для него. Мама хорошо запомнила тот день и случай, потом не раз пересказывала его Соне. То был единственный раз, когда Молдаковский напился у них в квартире, благо бабушка дежурила тем вечером в больнице. Он обнимал второго, молодого Евгения, отводил глаза от дедушки, плакал и все время читал громко одну и ту же эпиграмму:
Молодой Евгений не обижался, сам был пьяней пьяного, только опасливо косился на дедушку Годю, но тот лишь сочувственно кивал, мол, ничего, перемелется, пройдет и забудется.
Но сегодняшние обычные новогодние гости представляли собой совсем иной разбор. Соня их одновременно побаивалась и тихо ненавидела. За бесконечное неуемное хвастовство, за чванство и высокомерие, за подпольное пренебрежение всем и вся на свете, что не принадлежало к их кругу и образу жизни. За ханжескую боязнь любой мнимой «непристойности», вплоть до желания вынести смертный приговор каждому, кто посмеет произнести в их обществе слова «черт» или «дерьмо», за постоянную грызню вокруг воображаемого превосходства одного семейного клана над другим. Соня за последние четыре года наизусть знала их разговоры, вопросы и ответы, отрепетированные в многократных застольях эмоции и напыщенные тосты.
– Наша Эста такая умница, такая умница! Идет на золотую медаль! – вещала каждый раз бабушка Вейц о своей толстой, носатой внучке.
А Соня знала, что глупая курица Эста и деревянной медали бы не получила в школе для умственно отсталых детей, если бы не ее отец, крупнейший пластический хирург, который пол- Москвы числил в своих должниках.
– Мой Кадик дружит только с теми, у кого есть собственные машины! – хвасталась сама хозяйка Эсфирь Лазаревна, забывая о том, что синюю «пятерку» купил в подарок сыну дедушка Годя. А ее дорогой Кадик на машину зарабатывал бы до судных времен, имея лишь копеечную ставку старшего преподавателя.
Но бабушке все кивали с одобрением, машины имелись у каждого из их великовозрастных деток в любом из пяти семейств.
– Веня с Ларой этим летом отдыхали в Карловых Варах, а где ваши Ляля и Мирочка? Ах, в Геленджике! Ну, что вы! Там климат не здоров. И вообще, сейчас принято ездить за границу, конечно, если у вас есть связи! – это басил Моисей Абрамович Азбель, пренеприятный молодящийся дед, с пышной копной седых волос и черными, в смоль, бровями, почти брежневскими, чем втайне гордился.
О том, как его младшая дочь Лара со своим мужем, пухлым младенцем Венечкой Берлином, чьи родители сидели тут же, ездила в Карловы Вары, Соня слыхала. В первый же день от жадности чета Берлинов нахлесталась даровой воды из целебных источников в таком количестве, что хватило бы напоить и коня Буденного. И, как следствие, весь двухнедельный тур муж и жена маялись в гостиничном номере с отчаянным поносом, пытаясь по недомыслию излечить его той же карлововарской водицей, сильнейшим в мире слабительным средством. Даже на экскурсию в Прагу не попали, еле-еле добрались до дому, во время обратного пути в очередь обгадив самолетный туалет и выслушав язвительные оскорбления недовольных стюардесс.
Но нынешний Новый год обещал стать для Сони особенно противным. В первую очередь потому, что папа с мамой приехать в Москву не смогли. С одной стороны, для Сони это было даже некоторым облегчением, а с другой – отнимало в ее жизни самый главный праздничный момент. При папе с мамой бабушка умышленно и усиленно задабривала Соню, позволяла ей больше, чем обычно, щедро раздавала ей похвалы, а от Сони в свою очередь требовалось только высказывать радость от пребывания в Москве и бабушкиного воспитания. Но была тут и тяжкая ложка дегтя. Соня обижалась за отца, почти физически болела от его унижения. Он получался нарочно и изощренно в доме Гингольдов, как сбоку припека. Весьма нежелательная и лишняя. Не то чтобы его оскорбляли открыто, но постоянными шпильками давали понять, что он совсем недавно произошел от обезьяны и никогда не был парой их дочери, что его место в прихожей и на кухне рядом с Тамарой, а не в гостиной благородного семейства. И отец терпел. Более того, у тестя и тещи он преображался совершенно, до неузнаваемости. Отважный и пробивной инженер хлопотливого и шумного одесского порта, душа любой компании, в Козицком переулке Алексей Валентинович Рудашев делался тише воды и ниже травы, молчаливо и даже робко соглашаясь со своей второсортностью, и как бы признавал вину. И рядом с его виной неумышленно, но неизбежно получалась виновной и мама. Оттого если родители и знали про Сонины мучения подле неумолимой и строгой бабушки, то с нарочитым воодушевлением делали вид, что ничего не замечают, а, напротив, бесконечно благодарны. В доме у Гингольдов отец никогда не смотрел Соне прямо в глаза, а мама только натянуто улыбалась. И ни у кого из родителей так ни разу и не хватило смелости вступиться за Соню. Может, и лучше было, что в этот Новый год они не приехали.
А все же, как отличалось здешнее еврейство узкого мирка Берлинов, Гингольдов и прочих от их же собратьев в той же Одессе. Конечно, и там женились предпочтительно на своих, и идиш был в ходу, у многих и как повседневный язык, и некоторая национальная круговая порука. Но все это носило скорее защитный характер маленького народа, без излишней обособленности, без глупого высокомерия и гордо носимой, ничего не значащей аристократической избранности. Евреи, молдаване, греки, украинцы и бог весть кто еще в Одессе жили дружно. А в отсутствие при советской власти погромов, можно сказать, что и хорошо. Если и каждый по себе, то все же и все вместе. Вместе справляли застолья, часто вынося столы прямо во двор, дружили и ходили в гости порой и вовсе без приглашения. Ссорились, мирились, иногда все это происходило от избытка южных эмоций и шутки ради. Варились в общем для всех котле, хотя и картошка отдельно, а капуста и морковь сами по себе, но все же в одной посуде. И родственники бабушки Эсфирь Лазаревны были такими же и обижались, когда бабка после своего замужества стала откровенно гнушаться ими. Но все Хацкелевичи давно уехали из Одессы – кто в Израиль, а кто и в американские штаты, звали с собой и Рудашевых, но те