про исход из Египта и марширующих в рай святых, русские романсы, вроде печального «Прощания с умершей возлюбленной», а еще «Йестердей» и «Беса ме мучо».
В пионерском лагере «Соколенок» на голом острове Березань, где расстреляли некогда лейтенанта Шмидта, он уместно пел о корнете и поручике, представляя себя то Голицыным, то Оболенским, хотя, вероятней всего, оказался бы в другом стане. Но, возможно, и там и сям приняли бы за своего.
После торжественной линейки сварили на костре в громадном котле портвейн с яблоками. Довольно быстро все напились и наелись. Кузя к тому же попробовал закурить, отчего голова резво поплыла на одинокой весельной шлюпочке в сторону Турции.
Очнулся он на узкой полосе берегового песка – в обнимку с пионервожатой Зоей, которая тоже слабо понимала, что и как. Над ними нависали крутолобые, поросшие убогими кустами скалы, а совсем близко, под носом Кузи, поскольку лежали они бесстыдным валетом, вздымался, как трибуна, говорящий Зоин лобок. «Кажется, ты лишил меня цело… – прозвучало задумчиво и нараспев, – мудрия».
Кузя встрепенулся, даже огляделся и, не заметив ни того ни другого, здорово струхнул. «Или это в прошлую смену? – зевнула Зоя, разворачиваясь. „Так или иначе, а теперь мы перед Богом муж и жена“, – говорила расслабленно, но вполне уверенно, будто посвященная не только в устав пионерской организации, но и в некий высший, вселенского порядка.
Ледяной ужас сковал Кузю, как представил скорую свадьбу с пионервожатой. До того притих и съежился, что нарушил уже известный второй закон термодинамики – горячее тело Зои, соприкасаясь с его холодным, разогревалось, а сам Кузя наперекор земным правилам все более остывал. Явное чудо, но, увы, не из приятных! Впрочем, Зое, видимо, было хорошо и вольготно, словно под сквозняком. А в Кузиной голове навязчиво крутилось из «Чайльд-Гарольда»: «Мохнатый холм, увенчанный леском».
Им овладела на острове, как в утлой шлюпке, морская болезнь – мутило с утра до вечера, пока не накрывала серой рогожей куриная слепота. Он не знал, что это первые признаки «березанки», здешнего недуга, нередко переходящего в затяжной суицидальный синдром холостяка. «Бедный мой, горький Кузьма, бесталанная голова, рибофлавина тебе не хватает», – говорила Зоя, потчуя назойливо витаминами А и В. И скормила столько, что ночью он стал видеть лучше, чем днем, – внятные сны, в которых ему надевали на палец золотое кольцо.
Он бы не объяснил, отчего так боится женитьбы, но просыпался в поту и тоске, вспоминая молодые пары с колясками, гулявшие в сквере под окнами дома. Ему всегда казалось, что все у них завершено. А «березанка» длилась, тянулась, не оставляла, вызывая ежедневную тошноту, а вместе с нею страх, укоренившийся тут еще с казни лейтенанта Шмидта. Сам остров стал для Кузи лобным местом, где натуральней всего расстаться с жизнью.
Однако дотянул до конца смены, ласково простился с Зоей, ступил на материк, и все будто бы миновало, да не совсем – не до полной, к счастью, свершенности.
Волнение с бубном
Говорят, следует иногда оглядеться да задуматься о жизни – как она идет? Кузя впервые попытался, терзаясь на острове Березань. И вдруг понял, что со времен скифской бабы очень изменился, и, кажется, к худшему – стал пассивен, иначе говоря, страдателен, то есть не он выбирал, а выбирали его, как овощ из корзинки.
Единственная женщина, от которой сам Кузя был без ума, не обращала на него внимания. Точнее, обращала, вызывая к доске, но совсем не благосклонное, поскольку, тонко оценив пустоту Кузиной головы, неминуемо вписывала изящной рукой двойку в журнал. И все же каждое ее слово и движение заставляли его тихо трепетать, а любое наглядное пособие в классе, вроде пластмассовой ДНК, вызывало прилив нежности. До самых выпускных экзаменов Кузя сох, как забытый в корзинке огурец, по учительнице биологии.
В детстве бабушки пугали его цыганами. Холодело в груди, когда видел табор, возникавший вдруг, как из-под земли, неподалеку от дачного места «Графское», или отдельных скитающихся цыганок с выводком ребят. Он и представить себя не мог среди этой грязноватой ватаги. Даже театр «Ромэн» всегда обходил стороной, хотя и тянуло заглянуть, как в бездну.
Но от всяких пучин и пропастей никуда, вероятно, не денешься. И героиней первого настоящего романа стала именно танцовщица из этого театра.
Явилась Рая неведомо откуда на Крымском мосту с маленьким бубном под мышкой. Чуть коснувшись плеча, спросила, сколько времени, и, пока он соображал, легко пленила, сразу узнав имя, а затем и фамилию.
«Рома?» – посмотрела в глаза. «Кузя», – отвечал он искренне. «Бубен», – улыбнулась, перехватив его взгляд и стукнув пальцем по янтарной коже, так что из-под мышки загудело низко и глухо, будто шмель прилетел. Он ощутил, как накрывает с головой звуковая волна, трогая в душе какие-то струны, которым отозвался даже мост, вздохнув тягуче стальными канатами и всем долгим своим пролетом. Пока переходили его, Рая сообщила по-свойски, точно старинная подруга: «Представь, Бубенчик, сегодня утром нашли детеныша трицелопопса». Не зная, что сказать, Кузя понял – это счастье.
Весь день они гуляли в Парке культуры меж колесом обозрения, качелями и пивными ларьками. Рая успела многое угадать в Кузе, поражая верностью обзора, словно глядела с великого колеса бытия, откуда все как на ладони.
«У тебя, Бубенчик, нет никаких жизненных правил и определенных привычек, не считая куриной слепоты и невротического расстройства, – говорила она, ничуть не задумываясь, как по писаному. – Ты любишь всю еду и всех женщин, – игриво подтолкнула в бок. – Словом, драгоценный, ты просто желаешь нравиться. По-моему, это именуется нарциссическим поражением»…
Кузя только слушал, соглашаясь с каждым словом. Если бы назвала вдруг козлом или бараном, то и с этим бы не поспорил. Уже в сумерках присели они на скамейку у центрального входа, подобного триумфальной арке.
Ах, как свежи и дурманны были ее поцелуи во тьме! «Поверь, ничего особенного, – скромничала Рая. – Это от мышьяка в зубе мудрости». Ненадолго отстраняясь, она рассказывала о будущем, о буддизме, о четырех благородных истинах и звала к нирване. Слово показалось весьма тревожным, дерганым, однако обозначало состояние высшего блаженства, к которому Кузя был, кажется, близок, упиваясь вещими цыганскими губами.
«Ты очень, видимо, меня хочешь, – заметила Рая. – Это волнение дхарм».
Кузя не спросил, что за «духармы». Возможно, тайное оружие духа. Но тут же сам уразумел, когда, перекинувшись через спинку, они очутились на траве за скамейкой у парадного входа, и под краткий стон упавшего бубна вечные дхармы их, изначальная материя, первичные элементы живота, волнуясь, стихийно соединились.
Он вошел триумфально-легко, как в Парк культуры имени Горького. Так было просторно, что ощутил себя на миг потерянным в этом вселенском цыганском приволье. Меж ног, добавляя чувственности, шевелились травы, ползали ночные недреманные букашки и, чудилось, разгуливал свободный степной ветер, или это веял беглый сквозняк, порожденный слиянием аур…
«Нирвана! Нирвана!» – повторял он про себя. «Скажи вслух, – поощряла Рая. – Ты в целом прав, хотя нирвана куда глубже».
Кузя растерянно остановился. «Не в том смысле, – утешила она, увлекая к недвижному колесу обозрения. – Совсем не в этих измерениях. Твоя седьмая чакра хороша, но нирвана – это глубина полного покоя, блаженство единения с божеством»…
Они улеглись в люльку, которая вскоре раскачалась, как плоскодонка среди бурных волн.
«Ты мой чакравартин, вращатель колеса, покажи мне семь чудес», – сбивчиво зашептала Рая на ухо. Впрочем, он понял, но в самом затрапезном смысле, устремившись изо всех сил к этому магическому числу. Уже голова шла кругом от нирваны, дхарм, аур и чарок, выпитых в значительно большем количестве, нежели семь.
Ему показалось, что колеблется земная ось, что он одинок в люльке, а Рая покинула его. В отчаянии Кузя задремал, достигнув кое-каких глубин покоя, а пробудившись, увидел – светает, и Рая рядом, вновь на земле, с бубном под мышкой…
Наверное, виной тому бродячая цыгано-индусская кровь, но все их следующие свидания проходили тоже на вольном воздухе, главным образом в парковых зонах – в Абрамцеве и Коломенском, в Петровско-Разумовском и Останкине, в Кускове и Сокольниках…
А ложем, как говорится, внезапной слабости служили то развилка древесного ствола, а точнее тысячелетнего петровского дуба, то пень погибшей в наших широтах араукарии, то ворох опавших листьев, а то и случайный приаллейный сугроб, пребывание в котором живо напоминало о моржевании, что освежало чувства.
«Смотри, – говорила Рая, – даже снежинки отзываются, принимая благостную форму шестиконечных звезд». Но ошалевший Кузя едва ли замечал окружающие красоты, зато Рая во время долгих прогулок непременно отыскивала, как белка, какие-нибудь съедобные фрукты-ягоды – рябину ли, калину ли, засохшую прошлогоднюю землянику или яблочко-дичок – и вкладывала ему в уста, будто редчайшую восточную сладость, эдакий «чко-чок», пробуждавший желания.
О себе она мало чего сообщила. Бывало размышляла, не бросить ли все и не уйти ли в табор. Что ей нужно было от Кузи? Кажется, ничего, кроме общения. Кузя не знал, сколько ей лет, да это и не заботило. Он определял возраст очень примерно – от двадцати до пятидесяти, – соглашаясь с Раей, что все зависит от качества сочетания аур.
Как-то после очередного сугроба она грустно пошутила: «Мои родители – Белоснежка и семь гномов. Найди для меня слово, которое прозвучит в начале нового мира»… И не успел еще Кузя задуматься о смысле, как Рая вдруг повинилась – мол, ее астральное тело, достигнув во время слияния дюжины метров в поперечнике, освобождается, отлетает и вращается где-то на отшибе, обозревая вселенную. «Я все знаю», – просто заявила она, и Кузя не посмел расспрашивать.
«Глупо лечить куриную слепоту витаминами, – сказала однажды. – Все беды от скованности. Надо открыть, как окна, чакры! Они смахивают на маленькие колеса, вроде этого бубна. И могут быть грозным оружием, если зазвучат».
Когда она медленно и празднично расстегивала Кузе ширинку, сразу откликалась сердечная чакра, колотясь, как сумасшедшая. Затем нагревалось солнечное сплетение и закипала с урчанием чакра-хара в глубине живота. Вставали торчком волосы на макушке, прозревал третий глаз меж бровей, и тогда вблизи крестца с треском распахивалась седьмая, ответственная за половое влечение.
Вскрыв Кузю, точно консервную банку, она научила влиять силовой волной на чужие чакры. Первый урок проходил в Коломенском у петровского дуба, так что пришлось немедля устроиться в развилке.
В общем, Кузя до краев наполнился страстями – началом и основанием всякого движения и деяния. Он вроде бы понял, что стоит лишь метко направить из седьмой чакры возбужденные чувства, как возникает отклик. Но оказалось все не так-то просто. «Волна, идущая прямо от крестца, вульгарна и резка, отпугивает, как запах скунса, – объясняла Рая, постукивая по-шамански в бубен – раз-два-три! – словно разучивала с ним фламенко. – Сначала облагородь, пропустив через всего себя, снизу вверх, к третьему глазу, откуда выпускай, прицелившись, наружу».
Под ее присмотром Кузя оживил в общественном транспорте полным-полно замерших, будто сломанные колеса обозрения, чакр. Может, неосознанно избирал малоустойчивых, но именно они составляли большинство.
Можно сказать, Рая перевела его по длинному Крымскому мосту через реку сомнений – оживила, просветлив, точки, обесточенные когда-то дряхлым портным.
Тренировался Кузя неподалеку от школы, где подкараулил учительницу биологии, покупавшую в булочной торт. Слишком увлеченная тортом, она сдалась не сразу – с третьей волны, опутавшей ее спиральными завитками. Она поглядела на Кузю совсем иначе, чем в школьные годы, – будто бы не прочь поставить пятерку. У нее и дыхание сперло, когда Кузя дотронулся до руки, чтобы поднести сумку.
Пока шли к дому, их ауры всецело сблизились, а дхармы взволновались, как стадо овец перед грозой. «Не хочешь ли чаю, кофе? – томно кивая на торт, спросила она у подъезда. – Или теперь предпочитаешь что-либо покрепче?» «Может, в другой раз», – отвечал он, крепясь, и нежно коснулся губами ее щеки.
У трамвайной остановки оглянулся. Биологичка смотрела вслед, присев на лавочку, подобно размягченной скифской бабе. Кажется, задумалась наконец о жизни, хотя прежде только и делала, что научно рассказывала о ней да требовала правильных ответов, выставляя за неверные длинные ряды двоек, напоминавшие кудрявую, но мертвую зыбь.
Эта история огорчила Раю: «Надо же, тетку подстерег! Похоже на подловатую месть. Не ожидала от тебя».
Кузя пытался оправдаться, но ощущал-таки стыд, вроде срамоты, а вместе с ним и какое-то тихое охлаждение.
Поздним осенним днем Рая привела его в дом на Живом переулке. «Тебе здесь будет хорошо, – сказала она. – Узнаешь свое подлинное имя, а может, и сущностные глубины». Познакомила с людьми и оставила. То есть исчезла внезапно, как появилась когда-то на Крымском мосту. В театре «Ромэн», куда все же зашел Кузя, ничего толком о ней не знали.
Он грустил, гуляя по парковым зонам, усаживаясь на знакомые пеньки и приникая к деревьям, от которых еще исходили едва уловимые Раины волны. Хоть и тронутая цыганка, а сильно сроднился с ней Кузя.