волны Туза испарялись от жара. Конечно, он звал ее просто Ода, хотя она куда более напоминала объемистую былинку. О, это опечатка! Следует читать – былину…
«Думала, ты местный, пока не заговорил. Слышен московский акцент, – сказала она с некоторым осуждением, когда возвращались с пляжа по дну укромного оврага, и кивнула на громадный терновый куст. – Смотри-ка, каков жидовинник – целыми ночами горит, а не сгорает до конца»…
Здесь в русле древней речки, вытекавшей встарь из моря, Одарка перестала противиться прибою, и они долго, пылко целовались под сладкоголосое пенье птиц в терновнике.
А ночью в картонном сарайчике на косогоре, окруженном сливовым садом и колючими розоцветными зарослями, горела лучина, отбрасывая на стены изломанные тени в виде копий, и все было озарено этим неровным древесным светом.
Они лежали на мешках со сливами, источавшими терпко-кислый дух мармелада, и слушали мерный гул насосной станции за стеной. Насос безудержно качал что-то, и Туз увлекся этим ритмом, словно наполняя какую-то порожнюю емкость, вроде бездонной бочки, повысить напор страсти в которой никак не удавалось.
Уже утро забрезжило, лучина догорела, уже бешено газовали экскурсионные автобусы и грузовики на косогоре, и все переполнилось трением и хлопками воздуха, как будто подкачивали колесо, но никак не получалось нагнести давление, поднять до того уровня, когда все выплеснется наружу. То есть температура росла, а давление нет – какая-то механическая нескончаемая тяжба.
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков. И все же растеребил Одарку, проведя через тернии, – в конце концов их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом: «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого у моей бульбы».
«Бульба?» – не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка. – Бульба – это то местечко, где находился твой трехвершковый варган».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, – ну бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «аканье».
Долго спорили, как произносить букву «г». И порешили на том, что звук должен быть взрывным, а не фрикативным, то есть выходить без трения воздуха в узком проходе между языком и небом. Проще говоря, его нельзя произносить подобно «х».
«Московское наречие, – писал Ломоносов, – не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается».
Наверное, это все же дело вкуса – не более того. Кому-то куда слаще фрикативное «г» на удобных мешках со спелыми сливами. Есть ли вообще незыблемые правила? Уже сейчас все говоры подравнялись, теряя местные словечки, и редко услышишь ярко выраженный южный или сибирский, волжский или вологодский. А раньше чего только не наслышался Туз в русских, малоросских и прочих селениях! Каких только выражений, сказанных то протяжно, то кратко, то взрывно, то мягко с придыханием, то жестко с хрипом, – любострастных, чувственных, сластолюбивых. «Что ни сунется, то и окунется!» – сулили ему. И даже заклинали с древним, домонгольским, возможно, натиском: «Прать меня!», да еще: «Услади мою попелюху!»
«А что же Рая?» – задумывался Туз, не припоминая особо буйных проявлений. Неужто их свидания обходились без высших степеней? Возможно, потому и оставила его, исчезнув без прощаний. Ах, как грустно становилось. Так грустно, как в Коктебеле перед отъездом из Крыма, когда в день Преображения сидел одиноко на крылечке дома Вересаева под горой, склоны которой были усеяны возлежащими парами, а вершина уже дымилась и озарялась неземным светом. Он представлял себя сгоревшим начисто терновником – лишь пепел вяло шевелился от дуновения морского ветерка. О, как хотелось измениться!
Так размышлял он душным вечером в метро, подъезжая к «Парку культуры», а в мыслях уносясь под крымский утренний небосклон, где млела последняя звезда и лунный серп растворялся в набирающей силу синеве, как вдруг подметил, что милая девушка, читавшая «Источник вечного наслаждения» некоего Шри Шримада, отложила книгу и призывно смотрит на него, обещая и преображение, и восхождение – если не к небесам, то уж точно на свежий воздух из подземелья. Они и выбрались вместе из метро, поднявшись далее на двенадцатый этаж – к Тузу домой, куда он пригласил на чай. Долго не могли как следует напиться. Не то чтобы сорок дней и ночей, но с неделю.
Ее звали Адо, и была она почти такой же рыжей и кудрявой, но куда бледнее, зато речистей Туза, и непомерно восторженная. Сразу заявила: «Я вечно в экзальтации, даже если в опущенке!» Словом, неизвестно чего могла отчебучить в следующий миг. Решила вдруг сварить кашу и тут же рассыпала манную крупу по всей кухне. Пока Туз собирал, разглядывала город, подпрыгивая от изумления, насколько далеко видно с этих холмов в Коломенском. Птицы слетелись на ее щебетание, укакав подоконник, и облака уже, кажется, заплывали в комнату. А когда Адо достигла взглядом колокольни Ивана Великого, настолько суматошно возбудилась, что Туз перепугался, как бы не выпала из окна. Немедля приобнял, и дальний обзор сменился ближним.
Она училась, похоже, на лекаря, поскольку употребляла непривычные слова, казавшиеся русскому уху хворыми, – копуляция, гениталии, тестикулы и прочие слабого здоровья. «Интимней интернируй, – говорила, прижимаясь. – Моя вагина в сомнениях». Адо относилась к ней как-то эпично, называя Пенелопой. Смущенно посмеивалась: «Место утех и развлечений. Увы, долго было пустырем».
Закричала она, как новорожденная, внезапно, сверх надежд и ожиданий, укрыв ладонями лицо. И отвернулась на минуту, приникнув к окну: «Мы так высоко – под нами весь город! Ах, какой чудный коллоидный шрам! – вновь обратилась к Тузу. – Расскажи о генезисе». Туз отвечал коротко, мол, поножовщина. «И на груди тоже? – уточнила Адо после, записывая что-то на память в книжечку. – Тебе к лицу, но могу вывести. – И поведала, как пришла к целительству: – Я тонула, но, к счастью, осталась жива. Меня била молния – три сантиметра от макушки! – после чего открылся канал – глаза боятся, а руки делают. Как скажу „во имя Отца, Сына и Святого Духа!“, так и вижу – пошло-поехало. Во лбу сгущается тайное бытие, и бушуют живительные волны. За пару сеансов, поверь, у тебя все рассосется, как у меня пупок»…
И впрямь, у нее был совершенно гладкий, словно пустырь, живот – никаких следов земного происхождения. Неведомо как и откуда явившаяся в этот мир Адо преобразила Туза, будто сызнова вылепила из праха – омыла восторженными волнами, наполнив силами для новых восхождений. Она оставила и тяжелые, как камень, письмена Шри Шримана, куда, правда, Туз так и не удосужился заглянуть.
И с Адо более не встречался. Слишком многое, чувствовал, сокрыто в ее животе, в ее имени – то ли чрезмерном, то ли, напротив, обрезанном. Полезно поминать не всуе, но лицезреть опасно и губительно. Еще под землей Туз почуял неладное, а теперь додумался, что он всего лишь зыбкий образ чьего-то созидательного воображения – возможно, даже женского. И не единого Творца, а одного из великого множества.
Ну, не досадно ли представить такое!? Другой бы всю жизнь переживал и мучался, но Туз принял как должное. Ведь эта некто, сотворившая его, все равно, как ни крути, но для него одна-единственная – верховная Вседержительница. Захочет, так волной накроет, а то и вовсе рассосет без остатка, распылит на мельчайшие неделимые частицы, которые вряд ли уже вспомнят правильное московское наречие.
Хиромантия и языкознание
Заманчиво, конечно, выстроить всех девушек Туза по алфавиту – от А до Я. Но тогда бы пришлось нарушать временную последовательность, прыгая из отрочества в преклонные годы и обратно. Удобнее все же продвигаться неторопливо, останавливаясь близ каждой заметной вехи и оглядываясь по сторонам.
Хотя остается, конечно, вопрос, ты ли воздвиг эту веху или она тебя?
Так уж пошло-поехало с крымской поры, что Туз и волны-то не пускал, но шла цепная, неуправляемая реакция. Похоже, цыганка Рая поставила его, как скорый поезд, на рельсы и четко определила путь, выверив все ветки, тупики и полустанки. Из звеньев составилась уже изрядная цепь, которой Туз был прикован к огромному колесу обозрения, откуда, правда, будущее едва виднелось – так, серенький туман.
У основания мыса Пицунда, куда его направили подновить постамент Сталина и подножие Хрущева, по которым уже в те времена прошли трещины, Туз ознакомился между делом с их молчаливой хранительницей Светой, имевшей инвентарный номер тринадцать.
При взгляде на нее и в солнечный абхазский полдень наступала пасмурная московская осень – так неизбывны были печаль и скорбь на ее лице, заморенном ответственностью перед сберегаемым. Кто бы мог подумать, что до весеннего буйства – краткий миг.
Одурманенный магнолиями Туз лежал в беседке у бассейна, прислушиваясь к шуму моря и предгорий. Гулкие звуки подкатывались из колючего ежевичного сплетения здешних субтропических ущелий. В этих дебрях, над пяткой мыса Пицунда, все было до того запружено и оплетено звуками, что, убивая и глуша друг друга, они создавали гнетущее предгрозовое затишье. Вокруг бродило множество безмолвных собак. И среди них возникли вдруг тихие и гладкие округло-иконописные ступни Светы. Ласково, как гитарист, коснулся он пальцев, переходя от большого к мизинцу, будто по струнам эоловой арфы, таившей прорву воздушных напевов.
Света обмерла и посмотрела в небо, чего-то ожидая. Поднесла палец к губам и быстро начертила на песке: «Всюду жучки!» Вряд ли бы Туз сообразил, о чем она, кабы не раскат грома, перенесший ударение на последний слог.
Уже не в силах дождаться прикрытия от жучков, Света повлекла Туза сквозь палисадник, сокрушая золотые шары, мальвы и лилии, в темную тайную комнату, вроде пещеры, прямо на разношенный кожаный диван. Не здесь ли когда-то видел угрюмые сны сухорукий, а вслед за ним и лысый? Впрочем, теперь диван был покойницки глух и бессловесен. Только Света, раскинувшись на нем, призывно шептала: «Ах, как вкусно, за что ни тронь – все огонь, говори о желании, называй вещи своими именами!»
«Как же обозвать-то?» – задумался Туз, но ничего, кроме бульбы да варгана, не припомнил. Истинные имена являются вдруг, за преферансом, сверкая, подобно молниям во мраке.
Хранительница не выпускала ни на миг его длань, суя повсюду, сверху донизу. Она оказалась хироманткой, то есть по-древнегречески без памяти любила руки. Туз уже всерьез опасался за здоровье правой, не усохнет ли, чего доброго, как у бывшего владельца дачи.
Окончательно смерклось, и стало так влажно, будто море достало волной. Мерещилось чистилище между раем и адом, который, впрочем, наступал, сгущаясь. И вот на расстоянии трех локтей с сухим оглушительным треском разодранного холста ударила первая молния. Сатанинская грянула гроза, мгновенно пожравшая окрестности. Светопреставление! Она восседала на Тузе, притягивая, как громоотвод, закругленные разряды. Лысые ослепительные шары величиной с человеческую голову в нимбе, колотя огненными десницами, сыпались неведомо откуда и гневно взрывались.
Как ни странно, слово «гнев» происходит вовсе не от огня, а от гниения. Любой гневающийся источает злобный яд, сам от него разлагаясь. Так и гроза стремительно самоуничтожилась, оставив по себе запахи озона и пота, который исходил, казалось, от встрепенувшегося кожаного дивана.
Покинув его, Света с Тузом вышли на белый свет. Стихия потрудилась основательно! В чрезмерно ярком сиянии послегрозовая природа напомнила о скомканных простынях – золотые шары и лилии втоптаны в землю, вскрыта кровля беседки, расплескан бассейн, опрокинута скамейка, дорожки усеяны листьями, лепестками, ежевикой, а подножия и постаменты подорваны и накренены.
Но их хранительница и глазом не моргнула, поспешив на кухню распорядиться обедом.
Как умилялась она, проясняясь лицом, когда глядела на жующего Туза, словно на ручного зверя! Просто млела за столом и неустанно в молчании тискала его руку, так что, обходясь без ножа, он едва изловчался есть одной левой.
Света, похоже, уподобляла себя поглощаемому антрекоту, что приводило ее к приятной мысли, будто бы нужда в ней жизненно неизбежна. Вообще-то неодолимое желание насытить и наслаждение кормлением наиболее обычны именно после постели. Это остаточные продукты coitus, пересказанного кириллицей без затей в виде «соития».
Для многих сами слова «голод» с «желудком» и «желание» чуть ли не однокоренные. Но Туз никогда не ощущал этой связки. Вожделение его не сочеталось с кровожадным пристрастием к еде. Он мог спокойно существовать без мяса. От дикого животного достались иные черты. Оказываясь вдали от дома, подобно волку, норовил пометить вновь освоенные просторы и задирал, так сказать, ногу у каждого, так сказать, куста.
Восстановив свободной рукой подножия и постаменты, оставив дурманно-расцветшую, как магнолия, и просветлевшую хранительницу наедине с жучками, Туз улетел в Армению, чтобы