не в Уайт-Плейнс, там он временно. Нет, он его сам посадил в Данбери, там у него семья была, дети росли. Старшие — мальчик и девочка — давно отучились, работают оба, им уже под тридцать.
Он даже Ванду упомянул, но только вскользь.
— Я им говорю: «Вы рады, что я с вами?» — Это о ком-то из своих боссов, начало я прослушал. — «Так вы, — говорю, — скажите за это спасибо моей бывшей жене». Я мог бы на раннюю пенсию выйти, а теперь, пожалуй, еще лет пятнадцать покручусь.
Прозвучало это настолько мрачно, что я ничего не смог придумать в ответ, кроме какой-то пошлости: мол, работа — один из побудительных инстинктов человека.
— А другой инстинкт — секс. Это мне псих мой сказал, психотерапевт то бишь. Но ведь это не работа, я же не продавец. Раньше я настоящим делом занимался, а теперь только заработать стараюсь.
— Однако получается, — возразил я, надеясь, что он еще что-нибудь скажет.
Он поморщился, показывая, что получается не слишком хорошо. И сказал:
— Знаете, мне не так уж и хочется в этом деле преуспеть. Я ведь разработчиком был. Программы сочинял для спутниковой связи. Был сам себе хозяин. Свободен был… — Я начал сомневаться, хочу ли дослушать эту печальную историю до конца. — А теперь ничего не осталось.
Когда жизнь уже наладилась, он влюбился и ушел от жены. «Знаете, как это бывает». Говорил он спокойно. Это было хуже всего. Теперь у него неоплатные долги — алименты и все такое, — подневольная работа и обожаемая дочь. Никогда не думал, не гадал. Он потерял любимую работу, дом, деньги, жену, душевный покой, ребенка; он боялся за свое здоровье, а то не стал бы педали крутить как бешеный… «Но знаете, такие вещи ведь не планируешь».
— Из моей второй женитьбы ничего хорошего не вышло, — сказал он, — но дочурка у меня прелесть.
Они видятся каждую неделю. И сегодня он к ней поедет, как только покажет мне тот офис. Ехать слишком поздно ему не хотелось из-за пробок на дорогах.
— А почему сегодня? Разве ребенка не лучше навещать в выходные?
— Это вы моей бывшей скажите. Впрочем, не вижу разницы. Я в любой день приехать готов, в любое время. Но, бог свидетель, эти наши свидания мне душу рвут.
Он не сказал о Ванде ни единого плохого слова, впрочем и не хвалил. Когда я прямо спросил о ней, он ответил только:
— Мне кажется, сейчас я ее гораздо лучше знаю, чем когда на ней женился.
Он смирился с этим. Он был похож на альпиниста, который ради своей вершины отморозил ноги и остался хромым. Но он не задумывался о своей потере. Это было для меня всего труднее: я знал, что он потерял, а он — нет. И я начал чувствовать себя свободным человеком.
Я выдержал осмотр того помещения под офис: две замусоренные комнаты, грязные окна, газеты на полу. Говорить об увиденном было так же трудно, как комментировать абстрактную живопись на выставке. Это я такой тупой простофиля или картины никуда не годятся? Отныне сочетание «помещение под офис» будет у меня ассоциироваться с крысиной норой.
Фолкэнберг отошел к окну и, стоя спиной ко мне, тихо заговорил:
— Я никогда, никому об этом не рассказывал. Наверно, надо было, и почаще. Вы женаты?
Хоть я и знал, что он ко мне обращается, вопрос свой он адресовал окну; и это было очень неудобно. Ведь он стоял ко мне спиной, меня не видел, и потому я не мог просто кивнуть. Пришлось ответить.
— Мы с женой расстались, больше года уже.
Вот тут он обернулся и посмотрел на меня. Глаза — как у изгнанника: раненые, настороженные; взгляду таких глаз все вокруг чуждо. И заговорил он, как с товарищем по изгнанию:
— Я так рад, что познакомился с вами!
Подошел ко мне. Я боялся, что он сейчас меня обнимет и скажет что-нибудь такое, отчего станет еще хуже. Но он только пожал мне руку. Извинился за то, что торопится, попросил не исчезать. У меня было чувство, что ему хочется подружиться со мной.
— Надеюсь увидеть вас совсем скоро! — крикнул он из машины, трогаясь с места.
Но время уходило, как туман, поднимающийся с прибрежных болот и обнажающий промоины и отмели, кости и разбитые раковины на илистом дне; чем светлее, тем больше деталей — а как раз от них мне становилось труднее и грустнее всего.
XVII Моя другая жизнь
Одна из иллюзий, возникающих у путешественника, состоит в том, что в дальнем краю он становится совсем иным, новым человеком. Я находился в Гонолулу, приближалось Рождество, мне положено было радоваться. Но, выставляя на улицу баки с мусором или таща сумки с продуктами от машины к дому, — то есть всякий раз, когда я не был укрыт от соседских глаз, о чем порой догадывался лишь по дрогнувшим шторам, — я чувствовал себя Адольфом Эйхманом[111] на улице Гарибальди в Буэнос-Айресе. А как же расхожее мнение что стоит уехать подальше от дома, и прошлое стирается? Моя живая изгородь, цветочки, баки, которые я выволакивал за ворота, создавали образ безобидного квартиросъемщика, однако каждый шаг на этой чопорной улице благополучного пригорода я делал украдкой и сам себе представлялся чудовищем.
Это чувство не оставляло меня — под впечатлением книги о поимке Эйхмана израильтянами. Больше всего мне запомнилась отнюдь не операция командос, а повседневное существование этого кошмарного человека: никому не известный, шаркал он по улицам, занимался самыми обычными делами, но постоянно оглядывался. Я не мог объяснить себе, откуда взялось это наваждение. Я же не убийца, не преступник. Разве я не имею права на счастье? И все же меня не оставляло смутное чувство не вины, но опасности, словно я оказался жертвой: меня выслеживают, приняв за кого-то другого. Что бы я ни делал, меня терзало тревожное ощущение, что за мною охотятся.
Я перестал видеть сны. Прежде сны всегда волновали меня, порождая новые замыслы; когда я просыпался, мое воображение уже работало вовсю, как будто сон дал ему толчок и оно уже не может остановиться, хотя я открыл глаза. Я относился к снам, как к другой своей жизни. Без них я не мог писать, а поскольку силы я черпал в творчестве, то и стал чуть ли не полумертвым. Работа моя застопорилась. Я чувствовал себя медлительным тупицей, мозги словно тиной забило. Солнечный свет раздражал невыносимо, однако ночью было еще хуже. Вместо обычных снов начались кошмары. Утром я уже ничего не помнил, оставался лишь ужас, отнимавший остатки рассудка. Кошмары были разные, но результат — один и тот же, потому что страх однообразен: в мозг словно впрыскивают нечто, убивающее воображение.
Однажды ночью в моем доме в Гонолулу раздался телефонный звонок и ровный голос произнес:
— У меня есть новость.
— Кто говорит?
Голос был малокультурный, с едва заметным акцентом, тем не менее приятный на слух. В нем мешались вежливость и своеобразная издевка; так умеют любезно грубить англичане.
— Не важно, слушайте, — продолжал голос. — Пол Теру умер.
— Это я Пол Теру, — сказал я.
— Нет, не вы. Я знаю, кто вы.
Его слова меня потрясли. Хотелось сказать: «Спросите мою жену!», но сама эта мысль только расстроила меня. На слове «жена» или «брак» я непременно начинал заикаться. Эта материя была настолько щекотлива и мучительна, что я предпочитал о ней не думать. Я уже четыре года не видел Алисон. Вот как давно мы с нею разъехались. «Живем на два дома с одной общей стеной», — объяснял я немногочисленным любопытствующим и сам ненавидел свой бойкий язычок. Но так оно и было. Я отлично понимал: она рада, что я противлюсь окончательному разрыву. Развестись с ней — все равно что вытолкнуть ее в окно. А так — каждый из нас был не совсем одинок. Одиночество представлялось мне самым тяжким жребием — как будто уже и вовсе не существуешь, и хотя я никогда о том Алисон не спрашивал, не сомневался, что она думает так же. Всякий раз, заполняя анкету, я, проглотив ком в горле,