6
И только тогда, спустя три недели после приезда в Мойо, я до конца понял, что такое колония прокаженных. Только воспаленными от болезни глазами я разглядел ее по-настоящему. Ощупью пробиваясь к выздоровлению, я начал передвигаться, опираясь на резную трость брата Пита. Лихорадка прошла, но оскомина от нее осталась внутри. Гулкая пустота в голове, слабость, дрожь в коленях и — голод, но есть я мог очень мало. Сердце колотилось, трепетало, руки ходили ходуном. Из сортира, обиталища летучих мышей, я возвращался, ловя ртом воздух, а поход в амбулаторию занимал всю первую половину дня. Да, я выкарабкался, но до выздоровления было далеко.
В этом-то пассивно-беспомощном, но чутком состоянии я отчетливо понял, до чего безразличен лепрозорию весь внешний мир. Безразличие это трудно уловить и объяснить. Приехав сюда три недели назад, я постарался усвоить все, что мне рассказали о проказе, но чтобы понять здешнюю жизнь, надо было заболеть — не важно чем. Лихорадки с возможным смертельным исходом оказалось достаточно — я добрался до сути. Спасибо безымянной моей болезни. Люди здесь были наги, и я был теперь наг тоже.
Нагота — не метафора, а самое настоящее отсутствие одежды. Фигуры речи здешним обитателям неведомы. Слова имеют конкретное значение. Здесь нет символов, нет ничего поэтического или литературного. Болезнь означала проказу, лихорадка — неделю страданий, жара — безжалостное солнце, пыль — порошок, которым повсюду покрыта земля, который вечно скрипит на зубах и придает любой еде кисловатый вкус. А желание — я наблюдал это здесь не раз — это когда в вездесущей пыли в зарослях маиса на краю деревни мужчина стоит на коленях над женщиной и входит, вбивает себя в нее, а она извивается под ним, и все это происходит грубо и кратко.
Такова саванна, таковы ее законы. А лепрозорий — типичная деревня африканской саванны, только сильно разросшаяся. Как же я был глуп и наивен, собираясь преподавать тут английский. И как же нелепо было превращать в символ строительство коммунальной кухни. Им наплевать. У них одна забота: выжить. И за выживание они борются днем. А ночью наслаждаются отвоеванной жизнью. Весь прочий мир спит, а деревня прокаженных живет — отчаянно и яро. И до нас им дела нет.
Их день и их ночь все равно были вне реального времени, поскольку время здесь не имело смысла. Сегодня походило на вчера или завтра; сорок лет назад, сорок лет спустя — все едино: пыль, барабаны, голод. Ни надежд, ни будущего, одна лишь покорность судьбе. Они привыкли к своей болезни, они признательны за дары жизни, они упиваются этой жизнью, упиваются сексом, безразличны к недугу и безропотно приемлют смерть.
Мойо — цельный, замкнутый мир; он достаточно прост, потому что все в нем зримо, все на поверхности. И все неизменно. Ни стремления к совершенству, ни жажды перемен. Гость извне может принять Мойо за тюрьму, но на самом деле это дом, огромная семья, живущая по немудреным правилам, которые можно без опаски нарушить. Всего-то и надо: следить за огородом да плести корзины, другой работы нет. Но каждый здесь болен или ухаживает за больным, поэтому у каждого есть повод отлынивать даже от этой работы. В Мойо есть церковь, но службу посещают немногие. Сексом занимаются непрерывно, часто на виду. Там и сям одна картина: женщина на спине, мужчина нависает над ней, а мальчишки гоняются за девчонками, подражая взрослым. Жизнь прокаженных, секс прокаженных, безделье прокаженных — все здесь, на одном клочке земли; а потом — смерть. Теперь я это понял.
И понял значение неведомых мне прежде слов. Пусть голова моя работала еще не вполне четко и ноги подкашивались от слабости — я ясно видел людей. И люди наконец стали принимать меня всерьез: и прокаженные, и их семьи, и монахини, и Пташка. Амина начала со мной здороваться — украдкой, шепотом, пробормочет что-то и махнет рукой, а бабка услышит и требовательно спросит: «Кто это?»
Священники и брат Пит вели себя по-прежнему несколько отстраненно, обитали на своем поросшем чахлыми кустиками холме и занимались, как говорил отец де Восс, делами души. Они служили мессу, и это было их единственное неизменное занятие. Поскольку африканцы мессу почти не посещали, она превратилась в личный ритуал белых людей, дневную европейскую альтернативу ночному барабанному бою.
Моей болезни священники сочувствовали, но — веря в загробную жизнь — не особенно боялись смерти. Я знал это по другим, не связанным со мной приметам, по тому, как они говорили о Малинки, парне, которого я видел в больнице в первый день. Он так и лежал, всеми заброшенный, в углу мужской палаты: желтые глаза, распухший язык, прерывистое дыхание. Но до его разлагающейся, теряющей жизнь плоти священникам дела не было. Их заботила лишь его душа. Казалось, они вознамерились ее заграбастать и рады-радехоньки, что он лежит беспомощный на спине, в тисках неизвестной своей болезни и не может даже шевельнуться.
Я снова стал после ужина играть в карты. Однажды вечером, когда мы с отцом де Воссом прошляпили взятку, я спросил, как чувствует себя Малинки. В период выздоровления мне хотелось слушать рассказы об исцеленных.
— Он очень болен. — Отец де Восс взял со стола сданные ему карты, раскрыл их веером и принялся тщательно раскладывать.
На следующий день, тоже за игрой в вист — словно очередная упущенная взятка напомнила ему о вчерашнем разговоре — отец де Восс повернулся ко мне и сказал:
— Тот парень так и не выкарабкался.
— Pepani! — сказал брат Пит.
— Похороны завтра, — подал голос из своего угла отец Тушет. Он в карты не играл. Четвертым играл Симон, молча, со старательной осмотрительностью, и оттого все время проигрывал.
— А что бы вы сделали, если бы я заболел так же тяжело, как этот африканец?
— Мы бы о вас позаботились. — Расплывчатый ответ отца де Восса меня немало удивил.
— Я говорю о медицинской помощи, — уточнил я. — Куда бы вы позвонили?
— Здесь нет телефона.
— Нас никто не услышит, — сказал брат Пит по-чиньянджийски, грубо и просто. Palibe anthu senga! Игра возобновилась.
К утренней мессе ходили немногие, но над тяжелобольными совершали обычно таинство соборования. А во время похорон служили погребальную мессу и хоронили усопших на церковном кладбище, за каменной оградой, в тени мангового дерева, где я часто видел совокупляющиеся пары.
— Пол, не поможете ли нам завтра во время мессы?
— Хорошо.
Я давным-давно не прислуживал на мессе, но благодаря подсказкам священников быстро вспомнил, что делать, когда услышу «Introibo ad altare Dei», — я подойду к Божью алтарю, и как благодарить, когда священник скажет: «Ite, missa est» — ступайте, месса окончена.
На похоронах Малинки африканцы слились в погребальной скорби: мужчины стенали, женщины завывали, все плакали. Покойника несли в изрядно потрепанном гробу, который потом используют снова и снова — после того как тело Малинки вывалят из гроба, засунут в джутовый мешок и забросают землей.
Позже, в ризнице, когда я собрался переодеться в мирское платье, отец де Восс сказал:
— Вам идет сутана. — Он даже остановился, залюбовавшись. — Кстати, можете не снимать. Одежда просторная, в ней прохладно. Гораздо удобнее, чем в брюках. Попробуйте, не бойтесь.
Я задумался. Работать мне пока трудно, слишком слаб. Да и какая работа? От уроков английского я давно отказался — не кирпичи же на кухне класть? И я не снял сутану, так и пошел в ней вниз, в амбулаторию. Мне и вправду был нужен аспирин, но на самом деле хотелось пройтись среди африканцев в священническом облачении, в белых одеждах святого отца.
— Здравствуйте, отец, — говорили они.
Это было обычное вежливое приветствие: «Moni, bambo». Bwana — господин — было более уважительным, a achimwene — брат — более простым, интимным. Обращение «отец» я считал вполне уместным, хотя мне недавно исполнилось двадцать три года. Странно было другое: африканцы почтительно отступали, кланялись, хлопали в ладоши, а большинство женщин и детей опускались на колени.