подставным лицом какого-нибудь магната, добивавшегося разорения и гибели соперников, свержения вымирающей династии Вазов и короны, которую он завоюет при помощи крестьянства. Епископ Гембицкий обратил свое подозрение на последователя Франциска Ассизского, тынецкого аббата, который давно уже был у него на плохом счету. Известно было, что аббат в последнее время не только принимал у себя Костку, но и получил от него охранную грамоту, приобщенную к делу.
Епископ не мог понять, чего добивался аббат, вступая и союз с бунтовщиками-крестьянами, что он мог этим выиграть. Но факт был налицо: в то время как всех крестьянское восстание пугало, он его не боялся. Недаром же, не ради добродетелей аббата выдал ему Костка охранную грамоту! «Рука руку моет, — думал ксендз Гембицкий, — ворон ворону глаз не выклюет: наверное, аббат обещал Костке убежище, в случае надобности обещал помочь ему и деньгами… Кто знает, что замышлял этот аббат, расхаживая по своему саду?»
Костка должен был сказать правду, сознаться во всем! Решено было при допросе арестованных прибегнуть к пытке.
Костка смотрел из башенного окна шляхетской тюрьмы на Вислу, в сторону Тыньца. Было раннее утро, светало. Солнце всходило, победно заливая все небо золотым светом. На Висле зеленели и серебрились волны.
Куда ни глянь, — поля да луга, фруктовые сады, осыпанные белым цветом, а вокруг — леса. Вот зеленая гора святой Брониславы, вот две башни камельдульского монастыря, белые с черными крышами, словно склонились над Вислой. А там — широкие, зеленые дали городских пастбищ, на которые выгонялись стада лошадей и коров.
Под стенами замка и вокруг него — тишина. Тишина на всем пространстве, до голубых холмов Бескид, до далеких Татр, ярким блеском мерцающих средь утреннего тумана.
Проходили казавшиеся сверху крошечными краковские женщины в пестрых платках и красных сапожках, с корзинами в руках и на плечах. Они шли на рынок в Краков по две, по три, иногда небольшими группами, маленькие, пестрые, похожие на фигурки детского театра.
На склоне горы под стенами замка пело множество весенних птиц, и от их веселого щебета, казалось, звенел воздух.
Весь мир пробудился от сна и раскрыл яркие, лучистые, прекрасные глаза.
В эти часы епископ Пстроконский ходил обычно по своему тынецкому парку и читал утренние молитвы.
Цвели вокруг яблони и черешни, зеленел виноградник бенедиктинцев, распускались старательно взлелеянные розы, лилии, нарциссы, фуксии, пионы, тюльпаны…
Благоухал сад в мирной неге и молитвенной тишине утра.
И казалось аббату, что бог слышит его молитву и молитву монастырского сада; что вековые дубы, липы и клены, среди которых бродит он в строгой своей монашеской одежде, молятся вместе с ним и что верхушки их куполом высятся над незримым алтарем, в котором он совершает службу…
О отче, отче Пстроконский!..
Зачем не захотел ты взять в руки крест и выйти из стен своего монастыря, из ворот Тыньца, чтобы научить мужиков польской, мужицкой вере, чтобы показать им крест, обвитый колосьями, васильками и луговыми травами?..
Зачем не захотел ты быть мужицким папой, утренней зарей и глашатаем народной церкви?
Зачем не захотел ты быть провозвестником и пророком мужицкого, польского Христа?
Зачем предпочел ты остаться, как прежде, слугою Рима?
Зачем ты дал погубить святое дело, зачем погибло оно от рук и прислужников Рима, от гордецов и мучителей?..
О Беата!
Прекрасная Беата Гербурт! Твоими руками предан я в руки суда…
В тоске и скорби смотрел Костка вдаль.
Железная дверь открылась, вошел тюремный смотритель и два солдата с короткими, широкими тесаками в руках.
— На суд? — спросил Костка.
— Нет, на пытку, — ответил смотритель.
— Как?!
Ему ничего не ответили. Мгновенно холодным потом облилось все его тело.
— На пытку? Почему? За что? Вы можете убить меня, но зачем же мучить?
— Не знаем. Велено привести.
Костка овладел собой.
— Идем, — сказал он так же, как тогда, когда выдавали его в Чорштыне.
Его повели вниз по узкой каменной лестнице, потом по темному коридору и ввели в комнату с низкими сводами, похожую на погреб.
Там на облицованных черными плитами стенах мерцали красные огни светильников, а сквозь решетки на окнах сочился слабый дневной свет; около стола на полу желтым пламенем горела в жаровне сера.
За большим столом, покрытым черным сукном, сидел судья в капюшоне, надвинутом на глаза, в длинной мантии. Рядом стоял палач и его помощники.
Костку поставили перед столом.
Он стоял выпрямившись, неподвижно и гордо.
Сын короля, вождь и освободитель народа…
— Кто ты? — спросил судья.
— Александр Леон Костка Наперский из Штемберка.
— Лжешь, — сказал судья.
— Хорошо, я не буду лгать. Я сын короля Владислава Четвертого.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Бери его.
Подошел палач и его помощники. Костку раздели до пояса. Ноги его привязали к кольцам, приделанным к полу; веревку, которой связаны были руки, продели и такие же кольца, ввинченные в потолок. Палач обеими руками взялся за веревку.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Палач! Поднимай.
— Палач! Жги.
Два помощника палача сунули факелы в пылающую жаровню и, зажегши, поднесли их с двух сторон к напряженному, растянутому телу Костки. Кожа начала тлеть.
— С кем ты был в заговоре?
Молчание.
— Раз!
— Два!
— Три! Жги.
Палач опустил в жаровню железную ложку и брызнул горящей серой на обнаженное тело Костки.
Из-за стиснутых зубов его вырвался короткий, но страшный стон.
— Будешь отвечать? — спросил судья.
— Буду, — простонал Костка.
Унесли огонь, ослабили веревки.
— Я хотел поднять крестьян. Мне была обещана помощь Хмельницкого. Попробуй-ка его поднять на дыбу! Ракоци был заодно со мной. Жги его! Я послал людей вербовать немцев, я хотел разграбить Краков, сжечь костелы, в пепел обратить шляхетские усадьбы, тупыми ножами резать шляхту. В пожарище, в золу и прах хотел я обратить старую Польшу и создать новую, из польского дуба и польской пшеницы! Моровым поветрием, божьим гневом, потоком лавы, огненным, адским дождем хотел я пронестись над духовной Гоморрой, над шляхетским Содомом, не оставить от них ни следа, стереть память о них на земле! Потопить в