Он поверил. Пошел раз на мельницу, — а гололедица была страшная, — он поскользнулся и упал.
Лежит и дожидается, когда же придет смерть и возьмет его.
Прибежала свинья и стала тормошить у него за спиной мешок с овсом. Тормошит, тормошит, а он хоть бы что. Лежит.
А когда свинья принялась уже вовсю овес жрать, мужик давай кричать на нее, да так жалобно: «Пошла в хлев… ах ты, паршивая! Если б я жив был, я бы тебе задал!»
Рассказ Кшися заглушил громкий хохот. Мужики смеялись так, что долина гудела. Только слышны были слова Кшися:
— Баба у него была большая и здоровая, такая и с мужиком справится… Намочила она веревку. Три дня веревка мокла…
…Страсть, что было!
Мужику если баб слушаться, так с ним всегда какое-нибудь несчастье приключится.
Одна тебе наврет чепухи, а другая зато потом уму-разуму научит…
— Ох, научит! — глубоко вздохнул один из слушателей.
— А что, видно, тебя учили, Щепан? — спросил его сосед.
— То-то у него и голова облысела!
— Да, да! С чего бы это?
Кшись оглянулся, лукаво подмигнул этому Щепану из Ляска, а может из Нивы, и пропел:
Лес дрогнул от взрыва дружного смеха.
У одного толстого парня из Длугополья, видно, затосковало молодое сердце по какой-то Бронке или Марысе, оставшейся дома, и он затянул протяжную, унылую песню:
Но старый шутник Кшись на этот же мотив запел другую, циничную песенку:
да так жалобно, заунывно, совсем по-длугопольски.
Вот как весело, с песнями шли суровые, закаленные, но беспечные горцы на войну за хлебом и мясом, за вином, за золотом.
Один только Шимон Бафия из Дзяла, мужик лет пятидесяти, которого жестокая нищета выгнала из дому, высокий, всегда худой, а теперь от голода высохший, как щепка, с птичьим профилем и глазами, горящими, как гнилушки, мрачно глядел на черные вековые ели, которые свешивали свои ветви над идущими мимо людьми.
Ему было безразлично, умереть ли с голоду дома или погибнуть за Татрами. Тут, по крайней мере, он не видел жены и детей, которые стали похожи на скелеты. Он шел с косой на плече, но так ослабел, что еле передвигал ногами. В душе он сам смеялся над собой: любой крепкий ребенок мог свалить его. Нищета, которая не оставляла его всю жизнь ни на день, ни на час, ни на минуту, убила в нем всякую способность верить в лучшее.
«Яносик погибнет, и мы все погибнем, — думал он, — но не все ли равно, тут ли, там ли погибать? Смерть одна что в Венгрии, что в Польше. А дома и при мне все мои померли бы…»
Шимон предвидел страшную судьбу, страшный конец, который ждал их всех, но все-таки шел. Он уже видел Яносика повешенным за среднее ребро, а вкруг него, куда ни глянь, — все виселицы да виселицы, и на них висят мужики.
Миновали заброшенные рудники, где во времена королей Сигизмундов добывали серебро и железо, и пришли к тому месту, где, по преданию, стоял когда-то костел, провалившийся под землю. Провалился он потому, что уж очень грешили рудокопы, продававшие душу дьяволу для того, чтобы он указывал им богатые залежи.
— Вот господь бог наконец осерчал, — рассказывал Саблик, — и в зареве вышел из костела. И только это он вышел, как прилетел черт и вдавил костел в землю. Три дня он его зарывал и три ночи, потому что костел, хотя уже и бога в нем не было, крепко держался крестами на крыше и башнях. Ну, кое-как вдавил. Но под землей колокола звонят, костел там стоит, как был, целехонек. Его было откопать хотели мужики из Тихого, — там остались серебряная и золотая утварь, чаши, дарохранительницы и ризы, — да не смогли докопаться, он только еще глубже в землю ушел. Но стоит он там, как был, и колокола звонят каждый вечер. Так-то.
Мужики шли, чудилось им, что под землею звучало: динь-дон, динь-дон, — и священный ужас охватывал их.
Набожный Шимчик из Людзимежа стал на колени и хотел помолиться, но шагавший рядом с ним Петр Кулах тронул его за плечо:
— Вставайте, кум! Чего молиться, коли в этом костеле бога нет? Нешто вы не слышали, как тот старый подгалянин сказывал, что он оттуда заревом вышел?
Тем не менее многие осеняли себя крестным знамением, а Кшись заметил:
— Вот где черту можно учиться играть на органе, не придется ему у входа святой водой себя кропить.
Когда они подошли к Еловому озеру, Саблик сказал:
— Там, на поляне под Томановой, есть окаменевшие овцы, пастухи и собаки. Случилась раз летом страшная метель, и потом люди нашли их здесь замерзшими. Они были льдом покрыты да инеем и словно каменные. Овцы сбились в кучу, пастухи при них сидят рядышком. Они были откуда-то издалека, из-под Обидовой. Случилось это давно. Тогда в Подгалье еще люди не жили, а только приходили отовсюду и пасли здесь своих овец. А у одного бацы была любовница, и страсть как она была ему верна. Когда он той осенью не вернулся с гор, она стала беспокоиться и пошла его искать. Шла, шла, пришла сюда и увидала этих окаменевших пастухов, а меж ними и бацу своего. С горя и тоски бросилась она в это вот Еловое озеро.
И когда бывает очень темная ночь — в новолуние, или когда месяц на ущербе, или в непогоду, — выходит эта утопленница из воды и идет к нему на поляну. Тогда окаменевшие собаки начинают жалобно выть, а один пастух, у которого была с собой кобза, бренчит на ней так, точно в ней что-то рыдает. А женщина ходит по лесу и плачет — какого ни на есть смельчака испугает! Так-то вот проходят годы, века, а она все поднимается сюда из озера и плачет по своем милом.
Горцам, которые не знали Косцелец, эта долина казалась заколдованной. Отвесные, подоблачные горы с пылающими на закате вершинами, склоны их, одетые лесом, который местами словно плыл, поднимаясь вверх; причудливой формы утесы, напоминающие то великанов, то монаха, то окаменевшую сову; непрерывная однообразная музыка вод — все вселяло в сердца мужиков тревогу и благоговение.
Так они шли, разговаривая о своей нужде, о голоде, о несчастиях, которые погнали их за Татры за