Иван приносит чай. Я разливаю.
— Можно вам предложить бутерброд, Дмитрий Иванович?
— О, что вы, что вы, сударыня? (Имен и отчеств он не запоминает.) Разве я смею! Нет, нет, нет!
Я намазываю ему бутерброды. Он отмахивается, умоляет меня не утруждаться.
— Ну, разве что из ваших ручек… — соглашается он наконец.
Ест Костогоров с невероятной изысканностью, элегантно отставляя мизинцы обеих рук!
— О, пардон! Сколько беспокойства! Милль пардон!
Я еле сижу: слышу из соседней комнаты голос Сударкина. С какими вестями он явился? Что в городе?
— Разрешите вас спросить, сударыня… — начинает вдруг Костогоров. — Как ваше драгоценное здоровье?
О господи! Сейчас пойдет сообщение о том, что погода нынче переменчива — то дождик, то подморозит…
Но тут случается совершенно непредвиденное! Дверь с грохотом распахивается, и стоявшие, очевидно, за ней Боря и Глеб — подслушивали, что ли? — проваливаются в столовую совершенно так же, как в трактирный номер Хлестакова падает из-за двери Бобчинский! Ревут оба ревмя!
— Тетя-а-а! Это Глебка…
— И вовсе не Глебка! Ты сказал: «Там сумасшедший сидит — поглядим!»
— Да-а-а… Как же! Ты сказал, а не я!
Подоспевший Иван сгребает мальчиков в охапку и выдворяет их из столовой. Смотрю с опаской на Костомарова: не услыхал ли он, не понял ли, что мальчики говорили о нем? Но нет, он, как всегда, совершенно выключен из окружающего, погружен в свои мысли или безмыслие.
Наконец — о счастье! — Костогоров встает.
— Разрешите откланяться, сударыня!
Не спрашиваю: «Куда же вы спешите?» Я научена горьким опытом: если задать такой вопрос, Костогоров — вот подлинно каменный гость! — снова усядется, чтобы спросить о моем драгоценном здоровье или сообщить, что погода нынче переменчива…
Костогоров изящно раскланивается, прижав руку к сердцу.
— Тысяча извинений… Безмерно благодарен… — И уже уходя, в дверях: — Надеюсь увидеть вас вечером?
Сударкинские вести — тревожные. Правда, погром сегодня несколько слабее. Да ведь и то, — некого уже и громить, за два дня разгромили много квартир, причинили большой ущерб, избили и ранили многих. Да и суббота сегодня, — скоро ударят ко всенощной. Но на завтра — воскресенье! — черная сотня что-то замышляет. Надо быть готовыми.
9. «Еремеевская» ночь среди бела дня
Костогоров, уходя, не зря сказал: «Увидимся нынче вечером». У нас в больнице в самом деле сегодня устраивается вечер для больных. Михаил Семенович Морозов требует, чтобы все мы, как обычно, присутствовали, прифрантившись, принарядившись, — это повышает праздничное настроение у больных. Отменить давно назначенный вечер нельзя, — это будет подозрительно. Надо, чтобы сегодня все было как всегда.
Такие вечера для больных устраиваются в Колмове довольно часто. Присутствуют на них тихие больные, хроники. Они любят эти вечера, — все-таки разнообразие в безрадостной больничной жизни! Вечер не отменили и сегодня, хотя, надо признаться, момент на редкость неподходящий. Квартиры врачей переполнены «гостями», за которыми в городе охотится черная сотня. У нее, у черной сотни, конечно, есть доброхоты-единомышленники и в самом Колмове, — об этом достаточно ясно говорит недавний эпизод с выбитыми у меня стеклами!
В общем, нечего сказать, самое время праздновать!
Вечером большой зал центрального корпуса переполнен. По обе стороны прохода сидят слева мужчины, справа женщины. Среди последних — красавица Мария Аполлоновна. Это «бывшая дама», жена высокого чиновника. Совершив крупную растрату, муж застрелился. Мария Аполлоновна сошла с ума. Ни семьи, ни детей, ни родных у нее не было, а друзья в таких случаях улетучиваются как дым. Настоящей удачей для Марии Аполлоновны было то, что она попала в Колмово. Мало ли сумасшедших бродит по улицам русских городов, выпрашивая подаяние, потешая публику! За ними стайками гонятся мальчишки, улюлюкая, бросая в них камнями…
Мария Аполлоновна — красавица и сейчас, хотя и поблекла ее красота, а голова низко острижена под машинку. Она тиха, живет в каком-то воображаемом мире, не замечая окружающей обстановки, людей. Как-то летом я увидела ее стоящей у окна. С задумчивой, доброй улыбкой она делала широкие жесты, словно проливая или рассыпая что-то, видимое лишь ей одной.
— Что вы делаете, Мария Аполлоновна?
Она ответила, хотя и не сразу:
— Зерна… — И добавила: — Птичкам…
Никаких зерен у нее в руке не было. Никакие птицы вокруг нее не вились. Но она видела их, и ей было хорошо.
Вечер начался с дуэта виолончели и скрипки. Играли Григорий Герасимович Нахсидов и немилосердно фальшививший фельдшер. Фельдшер заменял — срочно! — не приехавшего сегодня скрипача Абисова, постоянного участника наших больничных концертов. То, что не приехал Абисов, судебный следователь, так сказать, лицо официальное, мы все толкуем как симптом тревожный.
Следующий номер — поет Розина Михайловна Нахсидова. Петь перед колмовскими больными — дело не легкое. Скрипка, рояль, виолончель беспредметны. Они радуются или печалятся, — это понятно всякому, хотя и смутно, неопределенно. Но пение — это конкретно, это «Средь шумного бала», это «Дай ручку мне, красотка» или «Сладким запахом сирени напоен душистый сад». Это конкретные образы того, чего больные лишены, чего они уже не знают. Где он, шумный бал? Где красотки с их ручками, где сирень? С большой осторожностью надо выбирать романсы и арии!
Третий номер — чтение чеховского рассказа «Беззащитное существо». Вот это да, это вызывает веселый смех, оживление, хотя читает надзирательница «тетя Вава» довольно примитивно.
После четвертого и последнего номера музыкальной программы — «Турецкого марша» Моцарта — происходит случай, не предвиденный устроителями. Встает сидящий в первом ряду Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге, ныне считающий себя турком, верноподданным Оттоманской Порты. Выпрямившись, все еще статный, как старый дуб, Василевский возглашает чудесным басом:
— Этот марш был бы еще лучше, если бы послужил к выходу несчастного Василевского в его незабвенную Турцию! Однако благодарю вас за то, что не погнушались человеком, над которым издевается, можно сказать, последняя собака… Благодарю вас, гяуры!
Василевский с величавой грацией делает знак благодарности по восточному обычаю: прикладывая руку ко лбу и к груди. И тут же, не давая никому опомниться, вероятно тоже для выражения признательности, рявкает оглушительно:
— Мно-о-о-огая ле-е-ета!
После небольшого перерыва начинаются танцы. Две надзирательницы ведут к роялю под руки «мамочку» Карпухину — пожилую бывшую тапершу. Она всю жизнь зарабатывала свой хлеб игрой для танцев на балах и вечеринках. «Мамочка» — совсем конченый, можно сказать, не существующий человек.
Она уже ничего не говорит, не понимает того, что говорят ей, не откликается, когда ее зовут по имени. Никого не узнает, все и всех забыла. Был только один случай, когда у «мамочки» проявилось нечто вроде проблеска сознания, — в больничном концерте играли глухой надзиратель Бондаренко на корнет-а-пистоне и беременная курьерша на валторне. Они фальшивили невообразимо. «Мамочка», присутствовавшая на вечере, по обыкновению, безучастно, вдруг вроде как оживилась и стала тихо, но отчетливо смеяться. Она смеялась недолго, но как-то счастливо, — казалось, ей самой было приятно это вернувшееся к ней на один миг сознание. Потом так же внезапно — словно кто провел губкой по ее оживившемуся было лицу — оно стало тупым, ничего не выражающим.
Этот случай был давно, теперь о нем только рассказывают.
Но когда «мамочку» Карпухину, уже ничего не соображающую, все забывшую, сажают за рояль и кладут ее руки на клавиши, «мамочка» начинает играть! Вальс, польку, мазурку, опять вальс, падекатр, венгерку, опять вальс… «Мамочка» играет, как машина, даже не чувствуя усталости. Ей дают поиграть минут десять, потом снимают ее руки с клавиатуры. Она перестает играть, даже не заметив этого. Дав ей отдохнуть, снова кладут ее руки на клавиши — и снова звучат мечтательные вальсы, кокетливые польки и венгерки.
На маленькую «мамочку» Карпухину, уже выпавшую из жизни, смотришь с невольным уважением. Крепко сидят в ее померкнувшем сознании трудовые привычки почти всей жизни. Уже неощутимые для нее самой, они живут в ее душе, где все умерло и распалось.
Возвращаюсь домой с больничного вечера. Все в порядке. Дети мирно спят. Взрослые ждут меня и вместе со мной садятся за ужин. Иван — золотой человек, — где только умудряется он в такое трудное время добывать провизию? У меня, правда, есть деньги, оставленные мужем, но сейчас и за деньги ничего не достанешь. В город на базар нам идти нельзя, да и базара в эти тревожные дни нет. А у нас есть все: и чай, и сахар, и хлеб, и молоко для детей, и масло, и мясо, и картошка, и крупы. Это Иван каждое утро отправляется «на промысел», обходит окрестных жителей, с которыми у него налажены отличные отношения, и делает все необходимые закупки.
Мы ужинаем. Смеемся, — нарочно рассказываем смешное, чтобы повеселить остальных. Но всякий думает о наказе Сударкина: «Надо быть готовыми. На завтра черная сотня что-то затевает».
Что-то будет завтра?
Ну, вот и наступает это «завтра». С самого утра настроение в нашем «общежитии» приподнятое, даже воинственное. Младшие — Адмирал, Тиша и Володя, — как обычно, собираются в город.
— Вы куда? — останавливает их Степан Иванович. — И зачем? Извольте сегодня оставаться здесь.
— Здесь отсиживаться? — сердито бросает Тиша.
— Даже довольно стыдно! — вторит Володя.
— Мы должны быть там, где развертываются события! — торжественно уточняет Адмирал.