— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.

Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по- восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.

Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.

— Что это вы таким именинником?

— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!

От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.

Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:

— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!

В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:

Прости! Не помни дней паденья, Тоски, унынья, озлобленья! Не помни бурь, не помни слез, Не помни ревности угроз! —

в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:

Прости! Не помни дней паденья И дней взаимного съеденья! Не помни бурь, не помни слез, По коже шел когда мороз!

Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша — турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):

Папаша Осман! Я — не великан! И мне горестно зело, Что попал ты в плен и терпишь зло!

Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе — от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».

Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными — офицерами и нижними чинами — из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, — русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, — ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:

Маньчжурские долины — Кладбище удальцов!..

В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал:

— Бог с тобой, доктор… Отдаю!

И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.

По прибытии эшелона с душевнобольными в Москву мужа уже не отослали обратно на Дальний Восток (возможно, начинались уже переговоры о мире), а направили в Новгород, в местный военный лазарет. Одновременно Новгородское земство предложило мужу, работавшему до войны ассистентом у академика Бехтерева в клинике душевных и нервных болезней, занять на время пребывания в Новгороде вакантную должность врача-ординатора в Колмовской психиатрической больнице.

Свободной квартиры для нового врача в Колмове не оказалось, и ее сделали из одной половины очень длинного сарая. Настлали полы, прорубили окна, навесили двери, разгородили на комнаты, покрасили, оклеили обоями. Получилась квартира из пяти комнат. Одна из них — кабинет — такая большая и пустая, что я в ней упражняюсь на велосипеде: выруливаю восьмерки вокруг единственной мебели — двух стоящих в комнате канцелярских столов.

В другой половине того же сарая — бричка, пролетка, сани. Там же — лошади. Ночью караковый Варвар как топнет ногой, так словно брякнулся о землю если не орех с кокосовой пальмы, то, по крайней мере, арбуз! В той же половине сарая помещается квасоварня. Посредине ее — вделанный в землю огромный чан с золотисто-коричневым хлебным квасом. На поверхности его нередко колышутся всплывшие брюхом вверх один-два трупа утонувших крыс. Они, оказывается, большие любители кваса! Однажды, войдя зачем-то в квасоварню, я увидела, как кучер Стигней, только что возвратившийся из города, засучив правый рукав, вытащил из чана с квасом и отбросил в сторону дохлую крысу с длинным, прямым как палка хвостом… Потом зачерпнул квасу, выпил подряд две кружки и с удовольствием крякнул:

— Эх и квасок!

Но эта половина сарая для нас — чужое государство. На нашей половине чистенько, светло, очень тепло. Ежедневно топит у нас печи душевнобольной-хроник Теткин, у которого все на лице смотрит вниз; нос, углы рта, усы, волосы на лбу, даже глаза у Теткина устремлены вниз, словно подмигивает он собственным сапогам. Почти каждый день между ним и мной происходит один и тот же диалог:

— Вот ты — ученая… А как меня звать, не знаешь!

— Aн знаю!

— Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?

— Кузьма!

Теткин заливается счастливым смехом.

— А ведь и вправду я Кузьма! — И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: — Вы только подумайте!

В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов — мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:

— Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…

Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, — Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:

— Никогда! Никогда! Никого!

Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы — врачи, надзирательницы и надзиратели — не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:

— Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!

Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату