на балконах, на карнизах, да по краям крыш.
На бульваре снег лежал нетронутый по сторонам протоптанной между скамеек тропинки, на колючих кустах, на ветвях молодых невысоких деревьев. Я огляделся. Прислонил портфель к стволу окоченелой липы, снял кожаные мамины перчатки и спрятал в карман — слепить настоящий снежок нужно голыми руками, — и приготовился.
Мне повезло. Все получилось, как я и мечтал: их было четверо. Они напали первые, окружили Машу и держали у щербатой стены старого дома напротив, размахивая портфелями, кричали.
Я стоял у скамейки: бульвар разделил улицу вдоль на две части. Маша не видела меня за кустами и деревьями. И они не видели, не догадывались, что я тут, рядом. Их оказалось четверо против одного — как раз то, что требовалось. Я был уверен, лучшего случая не представится.
Их всюду видели вместе: Серегу Удалова, Кузю и двоих из пятого «д». Одного звали, кажется, Беликов. А второго я знал лишь в лицо. Кузю знала вся школа: он остался на второй год в пятом классе, но его побаивались даже семиклассники. Четверка успела переваляться в снегу возле школьного крыльца, где получилась обычная свалка. В пальто нараспашку, румяные и задорные, они толкались на панели, не давая ей пройти. Портфель у Сереги раскрылся, — книжки вот-вот вывалятся в снег, — под носом застыла прозрачная сопля. Но он не замечал.
Маша смеялась над ним, а он будто ничего не замечал. Он не давал ей проходу ни в школе, ни на улице.
Маша Бобровская сидела за третьей партой в средней колонке, спиной ко мне. Уже пять месяцев каждый день все пять уроков подряд, кроме физкультуры, я смотрел ей в спину и не мог наглядеться. Шея у нее была смуглая, длинная, скрытая пушистой косой, а из-за уха выбивалась непослушная прядь светлых волос, и само ухо тонкое и розово светилось. Я глаз не мог отвести. То есть не так, и, конечно, дело было не в ухе, — разве расскажешь, да и как объяснишь, кто поверит в такую глупость, как любовь в пятом классе. А она была самая красивая у нас.
После уроков или вечером мы с дружком моим Вовкой Ивлевым бродили взад-вперед по Разъезжей, чтобы встретиться как бы случайно, если вдруг родители пошлют ее в булочную, или она сама выйдет погулять. Ивлев не сердился на меня за пристрастие к Разъезжей, тесной и узкой, где вечная толчея и снуют машины. Изредка мы заглядывали во двор на Загородном: там жил Володька, там на штабелях дров между сараями помещался наш штаб — шалаш из ржавых листов старого кровельного железа, которое громыхало на ветру и протекало, если шел дождь. Но в шалаше можно было сидеть на дощатых ящиках из- под болгарских помидоров (экзотические наклейки, изображения плодов несъедобно-красного цвета). Разговоры сводились к одному.
Машу Бобровскую я представлял себе как мисс Марион Уэд из «Белой перчатки» Майн Рида. Я помнил, что у мисс Уэд были золотистые локоны, и она казалась мне похожей на Машу. Но Ивлев сказал, что у Маши не локоны, а коса. И совсем не золотистая, а белобрысая. А я сказал, что если косу обрезать, получатся локоны. И в цвете он ничего не понимает. Но Володька сказал, что я заврался. И все получилось нескладно. Мы поссорились в тот день.
В школе Маша не обращала на меня внимания. Я не догадывался, что это она нарочно. Я сказал Ивлеву, чтобы он пристал к ней на улице и замахнулся снежком — можно даже толкнуть в сугроб, ничего с ней не станет, — а я заступлюсь. А потом я пойду ее провожать и поцелую в парадном. А дальше… Но я не слишком отчетливо представлял, что дальше.
Володька сначала увлекся идеей. Но потом отказал. Потому что это неблагородно. Я и сам понимал, что неблагородно, но не знал, как быть, и не мог придумать ничего получше. А ситуация складывалась тоскливая: Серега Удалов не давал ей прохода, она смотрела на него все так же сердито, но уже не презрительно.
Я мучился на задней парте. По-прежнему часами глядел ей в спину. И она чувствовала. Однажды, на ботанике, Маша повернулась назад и рассмеялась. И расцвели нарисованные цветы в скучном учебнике.
Тогда я решился: послал записку на куске розовой промокашки, фиолетовыми буквами, по- английски: «I love you». Она покраснела, вспыхнули кончики ушей и шея в белом кольце батистового воротничка. Она прислала ответ: «Я хочу с тобой дружить». Но я был упрям и бестолков и написал на том же листке: «Я люблю тебя». Она ответила: «Пока мы будем дружить». Такая разумность обескураживала. Я разозлился и, в сердцах, прорезая бумагу, нацарапал с ошибками: «You is a hat!» Она отвернулась и больше не замечала меня. С тех пор она перестала оглядываться.
Так закончилось объяснение в любви. А Володька Ивлев пристал с этим благородством, как будто я и сам не знал, что благородно, а что нет. Я хотел бы исправить оплошность, и не знал как. С Ивлевым мы поссорились, потом помирились и больше не говорили о девчонках. Но я ничего не забыл. Втайне я ждал поворота судьбы, случая, момента. И вот: случай представился. Их было четверо против одного, и, наверное, каждый сильнее меня, даже Серега. Я слепил снежок и замер. Я чувствовал себя Тимуром без команды, Морисом-мустангером и капитаном Сорви-голова. Но мне не хватало уверенности.
Они отобрали у Маши школьную сумку, бросили в сугроб. Она вырвалась, подбежала, схватила сумку и прижала к себе. Они опять и опять кидали в нее снежки, дразнили, смеялись и строили рожи — выглядело глупо. А Маша смотрела на Серегу и боялась повернуться спиной. Она стояла на той стороне улицы в цигейковой шубе, маленькая, с заплаканными глазами. Из-под шапки выбивались волосы.
Сумку Маша прижимала к груди, словно там лежали сокровища, а не тетрадки. Я смотрел издали.
Снег таял, превращаясь в твердый ледяной комок. Я стоял и смотрел. Не мог подойти. Подбежать. Броситься из засады. Спрыгнуть с дерева, как Робин Гуд.
Мне было стыдно, и я перестал понимать себя: я был счастлив, что никто моего позора не видит, и в то же время желал, чтобы все меня вдруг увидели, чтобы нельзя было дальше оставаться за кустами. Все бы смотрели, как я выйду вперед. И начнется. И нельзя будет отступить. И еще я боялся, кто-нибудь заметит меня на бульваре и поймет. И подумает обо мне, что…
Маша повернулась к нам спиной и тихо пошла в сторону Разъезжей. Они двинулись следом и осыпали ее снегом. Я шел немного позади, скрытый кустами и деревьями, сжимая в руке мокрый лед. Их было четверо, и я ждал: может быть, хоть один отколется. И тогда… Но пока их было четверо, я ничего не мог поделать с собой. Я понял, что боюсь.
Это открытие — первое такое открытие — успокоило колотившую меня дрожь. Стало жаль себя. И распирала обида. Захотелось плакать от сознания: ни на что я не годен. Придется распрощаться с Морисом-мустангером и со штабом между дровяных сараев, и со всеми остальными: с капитаном Бладом, даже с Володькой Ивлевым — уж он-то честный, храбрый и благородный. Я даже захотел, чтобы Маша тут же увидела все как есть, и ей тоже стало противно. Но она не оборачивалась. И меня успокаивало, что она не оборачивается: значит, ничего не знает. Но думать так было подло — это я чувствовал. И потерялся совсем.
По Разъезжей улице, по скользкому диабазу, стуча колесами, проносились грузовики и автобусы, и такси. По узким тротуарам, гонимые ветром и скучными взрослыми делами, торопились прохожие. Холодно блестели стекла витрин маленьких магазинов. Убегали вверх этажи, и черные провалы окон хранили тепло за тюлевыми занавесками.
Маша свернула налево и пошла по Разъезжей в сторону Загородного. Кузя и один из пятого «д» пересекли улицу и спустились в гастроном на углу в полуподвале, три ступеньки вниз. Ребята из нашей школы в этом магазине покупали сигареты. Серега Удалов и Беликов, второй парень из пятого «д», шли за ней следом. Они слепили снежки, но не бросали — на улице было много народу.
Я перебежал на другую сторону и двинулся параллельно, не скрываясь, но и не решаясь встать поперек дороги. Маша приближалась к дому. Они ее не трогали, и вступаться было нелепо. Я не соображал, почему я иду за ними, зачем, и что будет. Сейчас она свернет под арку и скроется в сереньком зимнем сумраке за чугунными воротами. Я смотрел на ту сторону не отрываясь и продирался сквозь сутолоку на