— А дальше?
— Ничего дальше. Сказала, чтобы проваливал.
— Нормально.
— Я хотел подвиг… Для нее.
Ясно было, что разговор зряшний, и ничего он не поймет. Думает о своем. Не до меня ему. Но отец выпрямился вдруг. Он вышел из угла. Грустно оживился. Зашагал по комнате.
— Подвиг нельзя для кого-то, — сказал он и опять задумался. — Но по нынешним временам честность — та же смелость.
— Подумаешь… Честный трус!
— Не знаю, — откровенно сказал отец. — Иной раз кажется, с удовольствием подрался бы.
— Нет, па. Драться, это что. Вот решиться…
— Не знаю. В детстве мне драться не позволяла твоя бабушка. А теперь твоя мама. И потом… Все было некогда.
— А на войне?
— Война давно кончилась.
— Все равно. Я трус, папа.
— Не уверен… За драку тебя накажут — переведут в другой класс.
— Ты точно знаешь?
— Директор решил.
— Плевал я на них…
— Большой ты вырос, артист.
Он отвернулся, подошел к окну, отдернул занавеску. За окном светили желтые фонари. Торопились прохожие. Падал снег. Снежинки залетали в открытую форточку. Отец не замечал их. Думал и усмехался. Он смотрел на улицу. В черном стекле, в алых отблесках от пылающих поленьев, перед ним стояло мое опрокинутое лицо.
7
Красный «альфа ромео» с ревом пролетал железнодорожный переезд перед паровозом. Марио выигрывал гонку за гонкой. Девушка плакала в чужом городе на широкой постели, разбрасывала по комнате платья, швыряла туфли в чемодан…
Шесть раз мы смотрели эту картину. В городе шли итальянские фильмы. Нам нравился один из них.
Странные у старика были вкусы: он мог бесконечно слушать Стравинского, ночами читать Куприна, целыми днями заколачивать во дворе в домино.
Он играл на концертах, в кино, халтурил в кабаках. Шла длинная деньга, и он спешил ее размотать.
Мама оставила службу. Мама занималась воспитанием сына, создавала уют. Она была женой артиста — заботилась о настроении, готовила соусы. На жизнь нам хватало пока. Но сколько бы отец ни заработал, он с непостижимым упорством тратил все до копейки: привозил из Риги тряпки, купленные у иностранных моряков, раскатывал на такси, водил друзей по ресторанам, а потом мы сидели на одних макаронах до получки. Но не скучали.
— Ты должен быть осторожнее, — говорила мама. — У тебя семья.
— Времена переменились, — отмахивался отец.
— Все равно, многое еще не разрешают играть.
— Но и не запрещают.
— Это и худо: не знаешь толком, что можно, а что нельзя.
— Все можно! Все! — смеялся отец. — Мы за свое право заплатили сполна… Назад возврата нет.
Рок-н-ролл называли фокстротом, потому что рок-н-ролл исполнять не разрешалось. Двоюродный брат танцевал быстрый фокстрот и вывихнул ногу. Его считали стилягой. Стиляг рисовали в «Крокодиле». Но даже на карикатурах они выглядели симпатично. Двоюродный брат носил кок, яркий галстук и на толстой подошве башмаки. Выгибаясь у микрофона, папа выдувал из сакса быстрый фокстрот.
Фешенебельные рестораны появлялись, как грибы. Музыкантов не хватало. Отец успевал на двух работах. В свободные часы с компанией приятелей шатался по барахолкам. Мама воевала с его пристрастием к подержанным вещам. В Одессе, на Привозе, он купил американские ботинки на толстенной подошве, кожаной и слоеной (семь лет носил), в Василькове за гроши на базаре взял полуразбитый кабриолет «москвич», вбухал кучу денег, чтобы отремонтировать развалюху, и долго носился на нем сломя голову, — через несколько лет проиграл на стадионе, и мама вздохнула с облегчением.
Летом отправлялись на гастроли. Точнее, весной: из школы меня забирали в первых числах июня, иногда в мае. Учебный год я начинал в октябре.
Чемоданы, гостиницы, чужие квартиры… В Сочи по скрипучему паркету каменной виллы папа расхаживал в легендарных ботинках (тех самых), тяжеленными утюгами висели они на ногах.
— Выброси их, ведь жара!.. Что ты нам снял?
— Клевая дача, с удобствами: ванна, телефон.
— Зачем мне в Сочи телефон?
Хозяйка надулась: не понравилась гостье квартира с комфортом. Отец тащил чемоданы. Я — мячик и сачок. У мамы тоже была поклажа. Не сгибаясь под тяжестью, она гордо шествовала к машине.
Место, облюбованное мамой для жилья, оказалось на окраине города, в стороне от суеты курорта. Ветхий домик примостился на склоне горы, посреди виноградников. Двери выходили на галерею, заросшую хмелем, — окна в тени. Кухня, легкая пристроечка, дерево пропиталось ароматами. Запивая молодым вином, мы ели гуся, приготовленного по-грузински.
Ночи были душные и непроглядные. Шуршали листвою ежики, собирали опавшие яблоки в саду.
Лохматый Абрек, пастушья овчарка, выл, когда осенью мы уезжали. Плакала тетя Олико. Напоследок угощала ранней хурмой и поздним виноградом. Море недовольно шумело, облизывая гальку. По пустынному пляжу мы бежали, чтобы бросить монетки в волну. Но туда, где были счастливы, где однажды было хорошо, мы не возвращались.
В тумане пряталась гора Ахун. Тягостным серпантином стекали по склонам дороги, узкие и неровные, норовистые, как скакуны: старались сбросить «москвич» под откос, в пропасть. Воздух посвистывал в брезентовом тенте. Мама укутывала меня пледом. Едва удерживая дребезжавший экипаж на спуске, отец оборачивался, чтобы от ее сигаретки прикурить…
Мне запомнились ночи в Евпатории. Мы встречали его после концерта возле служебного подъезда курзала, не спеша брели через парк и в тишине выходили к морю. На песке сидели долго перед лунной дорожкой. И молчали. Запомнились вечера, когда молчали. Плескалась, набегая, волна. И немо мигали огни рыбаков в бухте.
Отец сидел, вытянув ноги: прислонился спиной к борт у спасательной шлюпки, бережно положил саксофон рядом, на песок. Была зелена я луна. Светилось черное масло воды. Однажды он достал из футляра инструмент. Но не стал играть.
Он сидел угрюмо на разбитом топчане и молчал, обняв серебряную трубу. Мы с мамой молчали. Шевелились у горизонта прожекторы. Ночь была глуха. Захлебывалась в бухте луна.
Отец сидел очень близко и не чувствовал меня. Я прикоснулся к волосатой руке. Он вздрогнул и отодвинулся. В тот момент он был как чужой. И я вообразил, что он, наверное, сейчас играет, внутренне играет (так пишут в книжках). Я стал вслушиваться, до звона, до боли в ушах. Но ничего не услышал.
Стало грустно. В горле все пересохло. До того невыносимо вдруг стало, что я давился, чтобы не