И часто вспоминала дом, где под зеленым абажуром глянцевито поблескивали обложками альбомы на полу.
Я плохо запомнил ту квартиру. В памяти осталось, что окна открывались на закат, полыхавший за черными, мертвыми в марте ивами над рекой, вздувшейся и посинелой, скованной в течении пленом каменных берегов.
Постепенно я стал замечать: уверенно, спокойно, хорошо она чувствует себя в спальне или в гостиной. Но в кухне находиться не могла.
Кухни современных квартир стандартны: типовая планировка, одинаковая мебель, однообразие утвари. Безликие, тем не менее, они хранили приметный след индивидуальности хозяек. «Это не моя кухня, — виновато объясняла она. — Я здесь не могу готовить нормально, как я умею. Чтобы вкусно… Чтобы тебе нравилось».
Мне давно обещали квартиру. На худой конец комнату. Литфонд ходатайствовал. И я был согласен на любую, даже в коммуналке. Очередь продвигалась. Срок был близко. Я ждал с нетерпением. И молчал. Боялся сглазить. Готовил сюрприз. Я знал, вот уже скоро, скоро дадут жилье (и это случилось раньше, чем я предполагал). Но еще я молчал потому, что, несмотря на радость наших свиданий, ни в одной из чужих квартир мы все-таки не были счастливы, как прежде, как девять лет назад, когда у нас не было приюта, нам некуда было пойти, и мы безнадежно слонялись по улицам. Мы оба все чаще об этом вспоминали. Без конца возвращались к тем временам — и она, и я.
Так что однажды, когда Маша собиралась приехать и позвонила: «Сейчас уложу малышку, оставлю матери инструкцию и приеду…», но не приехала и позвонила еще раз, уже ночью: «Извини, — сказала, — наверное, сердишься? Я не могла… Нет, ничего не случилось. Не знаю. Не смогла, и все».
Я не рассердился и не обиделся.
Я не спал — лежал у раскрытого окна и в странно прозрачной ночной ясности думал не о ней, не о себе и даже не о доме, где осталась моя неблагополучная семья. Не о чужих квартирах я думал и даже не о новой комнате (как там все устрою), а о том давнем и невозвратимом времени, когда…
В длинном платье, что по тем временам было вызовом: воротник английским уголком под ниткой северного речного жемчуга открывал смуглые сантиметры восхитительно длинной шеи, а подол обвивался вокруг щиколоток маленьких ног, спрятанных в блеклый лак туфелек, — в платье и в туфельках она появилась из радужного мазутного сияния невских вод, по щербатым ступеням гранита поднялась на набережную, и сквозь пятна проступившего на белом соляра я вдруг увидел ее всю в мокром и подробно облепившем фигуру платье: выпуклые долгие ноги и маленький живот, видимую линию трусиков, в плену лифчика смешную грудь. Локоны намокли и свернулись в наивные кольца. Она сердито пыталась расчесать их под испуганный хохот друзей, в то время как наша компания, уже отрезвев после выпускного бала, но все еще веселая, приблизилась к ним.
Мы двигались посреди мостовой и отплясывали под аккомпанемент банджо и гитары. Вовка Ивлев — наш классный сингер — в экстатическом расслаблении складно выкрикивал малознакомые, может быть негритянские (он утверждал) блюзы, подозрительно путая американские слова, но складно. И может быть, потому что я шел впереди, или сыграли роль завернутые джинсы и кожанка, а скорее всего, я оказался ближе (сама объясняла потом: «Ничего особенного, ты шел босиком, а вокруг на набережной сплошной выпендреж — черные костюмы, белые платья… И мы двое такие!»), может, потому она и шагнула ко мне, первая заговорила после школьных лет молчания:
— Откуда ты взялся? Дай закурить!
Пока я рылся в карманах куртки, она весело и на всякий случай виновато объяснила:
— Выкупаться захотелось, а купальника нет. Не взяла.
— Пятна останутся! — ахнул за плечом Валера Беликов, аккуратный мальчик из параллельного класса.
— Новое сошью.
— Теперь к свадьбе, — опередил с сигаретой Ивлев.
— Не скоро еще.
Беликов усмехнулся, но она не оглянулась. Она сбросила туфельки: «Отвернитесь!..» Быстро сдернула мокрые чулки.
— Можно с вами?.. Одной неловко босиком. Вместе мы двинулись по набережной, еще громче распевая нашу музыку. Друзья улыбались. И когда стало холодно, кто-то протянул ей пиджак, а вместо юбки она застегнула, перекрутив вокруг бедер, мою ветхую курточку. И в таком виде отплясывала под окнами благопристойных дворцов — танцующий цветок на равнодушном, враждебном нежности человеческого тела асфальте.
Подымалось утро в блеске ослепительно низкого солнца над серо-золотыми волнами, над разведенными крыльями мостов. Мы радовались ему доверчиво, первому утру взрослой самостоятельности, еще не подозревая драмы в действительном значении этого дня — дня утраты детских неосторожных свобод.
2
Часто я ловлю себя на том, что приписываю Маше поступки другой женщины, себе чужие слова, матери несвойственную ей улыбку, отцу привычки, которых у него не было. Тогда я думаю: вот на бумаге те, кого я знал, любил или придумал, — они уже не мои. Папа, мама, Маша и даже «я» — в некоторой степени имена нарицательные. В чужом прочтении, в образах, что возникают из сочетания черных букв, раскиданных в белой плоскости страницы, жизнь уже не моя. Ее отбирают читатели — наивные палачи, — предполагая, что у писателя жизней много, как у кошки. И они правы.
Наша память — зеленое кладбище, где мы хороним милые образы, с которыми не в силах расстаться. Вновь и опять я возвращаюсь, вспоминаю, перебирая оттенки, проживаю обстоятельства до мельчайших подробностей. И убеждаюсь — никому это не нужно. Не надо, честное слово, не следует так вспоминать.
Но возвращаясь, вновь и опять, как привязанный, я каждый раз вспоминаю это иначе. Смещаются акценты, интонации. Чем резче промежутки во времени между реминисценциями, тем отчетливее различие изображаемого. И я уже не могу повториться. Так в джазе одну и ту же тему хороший солист всегда исполнит по-разному. И каждый раз это непредсказуемо.
Импровизация — несохранимое сокровище. Она бесценна, потому что неповторимо искренна каждый раз. Даже если следующий вариант противоречит предыдущему (несовпадение — тоже закон искусства). Поэтому я не могу настаивать на том, как было в действительности. Я не знаю. Истина многозначна: и так, и этак. И даже если что-то выглядело иначе, не имеет значения. Сегодня восприятие иное. И не столь важно, как было на самом деле. Проще признать: «Да, это было как угодно!..» Наверное, только при таком понимании слова и образа все здесь изображенное войдет в читателя, станет и его частью, как было частью меня. И не отторгнется. Поэтому я не нуждаюсь в снисхождении, но прошу: не смущайтесь, если в странной последовательности встретятся эпизоды, которых, исходя из предыдущего, в жизни не было или не могло быть. Было, все было.
Невозможно жить человеку сразу многими жизнями. Даже раздвоенность мучительна, а уж все остальное просто расстроенность. И потому, настраиваясь созвучно графике измаранного листа (я не верю в белое таинство бумаги), никуда не возвращаюсь. Прошлое как четвертое измерение: упруго выталкивает, не впускает. Словно замкнувшиеся двери, за спиной опустившаяся стена.
Но я знаю и помню — было.
По истечении времени последовательность не имеет значения. Да и что имеет значение? Даже если выяснить это сейчас для себя, то где гарантия, что к концу книги представления мои не изменятся. И не следует огорчаться. Изменчивость и неизменность всего лишь две стороны медали. Остается одна константа — верность теме. Как в джазе.
И потому…