досадных мелочей: не то сказал, неудачно ответил, не смог поставить себя как должно, не успел услужить, уронил повидло из пирожка на брюки, ступил в лужу, не к месту пошутил, не угадал желания в женском взгляде… С кем не бывает! Но Лешаков уже не мог не думать о каждом шаге.
Подал инженер в местком заявление на заграничную поездку. Путевка была в Польшу — восемнадцатидневное путешествие по польским городам. Других претендентов на эту путевку не оказалось. Лешаков прикинул возможности: в отделе ожидали премию за минувший квартал, и если сэкономить немного да чуть подзанять — нужная сумма складывалась. Очередной отпуск по времени совпадал. Обдумал он вроде бы все. И написал заявление.
Нет ничего хуже для русского человека, чем ждать и догонять. Но Лешаков ждал терпеливо. Старательно ждал. В том, как он ждал, было даже удовольствие свое: он представлял, вот сбудется желание, и он приедет в незнакомую страну. Волновался. Стал интересоваться Польшей. Журналы за последние годы посмотрел от «Przekroj» до «Ванды». Заглянул в энциклопедию, в школьный учебник истории и раздобыл русско-польский разговорник. Он купил кожаный чемодан, легкие туфли, полосатые рубашки, а затем и костюм модный приобрел в рассрочку, достал дымчатые очки и другие разные мелочи, не очень нужные, и в то же время необходимые, потому как невозможно ехать за кордон в старье, себя да Россию перед поляками позорить.
Долгие годы ходил Лешаков в костюме, купленном после распределения, пиджак уже и форму потерял. К старым вещам привык. Ходил себе и не задумывался, как выглядит. А теперь оказалось: выглядел он обтрепышем. Надевал клетчатые ковбойки — теперь такие не носят. Ботинки обшарпанные, вечно пыльные, да и что было чистить их, все равно виду никакого.
Все это обнаружил и узнал про себя Лешаков, дожидаясь решения месткома. Сомнений насчет ответа не возникало: взносы он платил в профсоюз исправно, собрания посещал, обязательства подписывал, голосовал со всеми. И Лешаков, томясь в счастливом ожидании, обновлял гардероб. Но вещи купленные не надевал, они в шкафу дожидались назначенного дня. А на службу инженер по-прежнему ходил в старом.
Однако ответа на его заявление не поступало. Инженер Лешаков считался молодым специалистом. Не то чтобы он был молод, за тридцать перевалило, но должность за ним числилась скромная. Правда, зарплату два раза прибавили, сначала десять рублей, а потом и пятнадцать. Но товарищи, однокашники, выбивались на ответственные посты, повыше, на самостоятельную работу. Творили. А Лешаков оставался исполнителем.
Незаметный я, думал он про себя и верил искренне.
Зайти и поговорить, напомнить о себе Лешаков не решался. И не оттого, что сомневался, или застенчивость мешала. Просто не был уверен, что достаточно времени прошло. Но однажды заметил, как председатель месткома при встрече смущается, прячет смущение в усы. В другой раз прошествовал он по коридору мимо Лешакова невозмутимо, гордо, головы не повернул, не поздоровался. Может, показалось? — удивился Лешаков, но папироску не докурил. На другой день он сам зашел в местком. Председателя не застал, оставил записочку. На записочку не обратили внимания. Лешаков выждал неделю, опять зашел и опять не застал. Оставил вторую записочку. Ответа не последовало. Лешаков начал волноваться.
Если бы претенденты, думал он, тогда ладно — понятное дело.
Стало ему казаться, что все в этой истории не просто, это не обыкновенная волокита, а есть какие-то основания, скрытые причины. Не может быть никаких причин, — успокаивал он себя, — откуда причинам взяться, их нет и быть не должно. Но понимал, что разное случается, нельзя все учесть, обо всем догадаться. И волновался пуще.
По природе Лешаков не был скрытным человеком. Но к незаметности он так привык, что не считал уместным волноваться и переживать заметно, не любил чувства выставлять напоказ. Поэтому мало кто из сослуживцев замечал, что происходило с Лешаковым. А если и любопытствовали праздно, мол, как там и что с путевочкой, любопытство такое сильно смущало измученного инженера. Он недоуменно улыбался, разводил руками, отмалчивался. Да и что он мог сказать, если не было никакой разумной причины.
Что же я скажу, как объясню, почему не дали? — думал он. Ладно, пусть я там незаметный, незаслуженный и самый наираспоследний. Пусть!.. Но ведь и проступков за мной нет, не числится. За что ж меня мордой об стол? И происходит все так, будто никакого Лешакова нет. Может, и путевки для меня нет, потому что меня для них нет?.. Бог с ней, с Польшей. Знал бы — не просил. Но как же я теперь с этим жить буду? Людям как объясню?
Была весна. Лешаков много думал и плохо спал. Перед сном он упрямо читал, старался отгородиться от навязчивых мыслей. Потом бесконечно ворочался, зарывался в подушки. Ночь тянулась медленно и томила. Перед рассветом он начинал дремать и забывался, но лишь для того, чтобы через час испуганно вскочить и, не понимая, таращить глаза в серое окно. Оно светлело непостижимо, как сквозь сон, сорванный будильником.
Лешаков побледнел и осунулся. На службе больного вида его никто не принял всерьез — начиналась весна, сырая и нездоровая, все страдали от авитаминоза. В последний день марта инженер встретил на лестнице председателя месткома. И тот спрятался от Лешакова в дамском туалете.
До обеденного перерыва Лешаков бездеятельно просидел в углу. С каждой минутой лицо его становилось все более мрачным и болезненным. Дождаться конца рабочего дня он не смог и отпросился в поликлинику, где хмуро объявил, что простужен. Врач взглянул на пациента и без разговоров выдал больничный лист.
Лешаков не умел болеть. Заболев, он не знал, чем занять себя.
В комнате празднично распускалось запустение. Со стульев свешивалась мятая одежда. Дремали книги, недочитанные и забытые на заскучавшей странице. Пылились заигранные пластинки. Окурки в пепельнице пожелтели и увяли. Пепел и пыль — субстанция, из которой состояла атмосфера жилища. Жить здесь более не представлялось возможным. Лешаков это видел. Он повернулся к стене и опять начал думать о путевке и о том, что вот ведь как вышло — никак. И сам он оказался ничто.
Грустно было ему. За форточкой сыпался дождь. Мартовский снег разбухал на карнизе. И Лешакову казалось, будто в груди разбухает. Трудно стало дышать. Он лежал, и ему мерещилось, что он слышит, как тает снег и сочится в стены вода. Он вспомнил польские журналы и свою инженерскую жизнь и тихо заплакал — в первый раз после детства. И вспомнил детство.
Он вспомнил себя во дворе (мама выпустила погулять), коротко стриженного, в белых гетрах и коротких штанах на лямочках: их надо было застегивать крест-накрест, чтобы не свалились. Он стоял на куче песка, когда прибежавший с заднего двора с деревянным автоматом в руке Юрка Война вдруг удивленно отпрянул от него и заорал: «Смотрите! Смотрите! А Лешак-то — лопоухий!..» Никто не удивился. А умная Наташа сказала: «Он всегда лопоухий».
Удивился один Лешаков. Дома он долго стоял перед зеркалом, рассматривал уши. Раньше их не было. Он ничего не знал об этом. А теперь оказалось — они были всегда. И он не такой вовсе, как знал про себя, а другой, лопоухий, вот какой. Было обидно, словно обманули. Но никто его не обманывал. И оттого было еще обиднее. Лешаков тихо плакал, потому что жалел себя того, которого он знал раньше, а этот новый он — он себе не нравился. И ничего поделать было нельзя.
Все это вспомнил опять Лешаков, отвернулся от стены уже с просохшими слезами на бритых щеках и усмехнулся. Думаешь одно, а в итоге… Тридцать лет, и никакой Польши.
Он понимал, тридцать лет — ерунда. Но уже и не ерунда. Это нечто такое, чего не изменить. Многое еще можно, но кое с чем уже всё.
Он смотрел в противоположную стену. Наверное, было там пятно или рисунок на обоях. Но Лешаков не видел, а просто смотрел в одно место. Темнело. По карнизу бренчала вода. И то ли от неподвижности, то ли от монотонного звона он медленно успокаивался. И уже под навалившейся грустью было ему тепло, как под ватным одеялом. Это чувство согрело его. Он заснул. И спал тихо, спокойно, как в детстве. Так спят люди, миновав беду. Она им представляется последней, и они беззащитны перед будущим: беззащитные и доверчивые хорошо спят.