Лешакова разбудило солнце. Он открыл глаза, во сне ощутив лицом медленное тепло. Сквозь последние, красные и размытые, картины сновидения увидал ослепительный свет и зажмурился. А когда снова распахнул глаза, понял, что начался апрель и дома оставаться нельзя.
Он быстро собрался. Открыл окно, уронив на пол пыльные книги с подоконника. Замотал шею шарфом потуже. Он вышел во двор, где тревожно кричали синицы. Оглянулся на дом с закопченным, сырым фасадом, с мутными, еще зимними стеклами. Усмехнулся зияющей, распахнутой раме окна на четвертом этаже. И побежал переулком, разбрызгивая ботинками талый снег.
Он бежал недолго. Запыхался. Его одолела одышка. Сопя под тяжестью пальто, Лешаков брел по бульвару и щурился от яркого света. Было несоответствие в том, что началась весна и вокруг распространялись новый свет и новое тепло, а у него, у Лешакова, засаленная шапка и пальто на вате, в котором тяжело, неудобно. Казалось, привычка к старой вещи должна быть… Но привычка не обнаруживалась. Она пропала. Наоборот, Лешаков непривычно себя чувствовал в старом пальто.
Что это, почему — Лешаков объяснить не умел. Может быть, он теперь был не он, думал инженер и сам усмехался, потому что не верил в метаморфозы. Скорее всего, он в зимнем пальто и раньше себя плохо чувствовал, только не замечал, мирился, не придавал значения. Но отчего сегодня иначе, почему? Лешаков не знал, не догадывался, не понимал. Более того, он даже не мог сосредоточиться и обдумать новизну, взвесить и сравнить впечатления. Ему было не до того. Он бежал по бульвару — то есть плелся, путаясь в собственных ногах, страдая одышкой. Ему казалось, он бежит. Инженер спешил, не зная, куда и зачем. Все было ново вокруг, искрилось, играло на солнце. А грязная снежная шуба таяла, исчезала на глазах. Лешаков чувствовал, как в нем дрожит и расширяется тревога. Такого с ним не случалось давно. Это было новостью. И потому еще ненавистнее чувствовал инженер, как мешает подлое пальто, шапка, — маской казалось неумытое и небритое, прежнее лицо.
Теперь поздно говорить, что была Лешакову судьба — бежать и встретить, и прочее. Теперь, когда произошло, можно что угодно говорить. Даже метафизику можно. Мол, вот не случайно, все determine.
Случаются с нами необъяснимые вещи. Случаются, потому что мы их ждем и уже не можем обойтись без них. Иначе жизнь становится пустой, и не содержит привлекательности будущее. Вполне допустимо, что мы неосознанно сами проделываем над собой разные штуки, предварительно выждав, когда созреет готовность довериться необъяснимому совпадению или случаю, которые в другой момент не смогли бы потревожить всегдашнюю сонную невозмутимость, а тут вдруг.
Так или иначе, Лешаков бежал по бульвару, возбуждая любопытство прохожих. В сырых башмаках он шагал через лужи, по лужам, не замечая, но замеченный и сопровождаемый взглядами. Так он мог пробежать и бульвар, и еще несколько кварталов по мокрым улицам. Но дальше-то что? Как бы он жил, опомнившись потом, словно с похмелья ощутив головокружение, озноб и тошнотную усталость, нащупав ногами сырые стельки и узнав, что пальто застегнуто косо, не на те пуговицы, вспомнив, что его ждут запустелая и непригодная для жизни комната и служба, на которую он не желал возвращаться? Как бы он дальше жил, мгновенно осознав, что ничего нельзя изменить — уже ничего! — и в сознании этом застыв на проезжей части, словно в кататоническом шоке. Гуманнее было бы задавить Лешакова автобусом. Но он не добежал.
До конца солнечной галереи бульвара оставалось несколько метров, когда неведомая сила оторвала Лешакова от земли, точнее, выдернула из лужи, закружила в воздухе, — накренились дома, сверкнули апрельские стекла, опрокинулись черные туловища кленов, — и Лешаков оказался на сухом месте. Он стоял, правда, не совсем самостоятельно — сильная рука придерживала за плечо.
Лешаков долго удивлялся, приходил в себя, и, верно, лицо его было очень уж удивленное, не сердитое — рассердиться не успел, — потому что баритональный смех раскололся над ним. И он увидел тулуп и бороду, лохматые патлы выбивались из-под шапки. А под шапкой увидел он глаза, смотревшие на него умиленно, глаза высоченного одноклассника своего — он узнал школьного друга.
Сколько лет?! Мишанька!.. Лешак, ненаглядненький! Сколько лет, сколько зим, а?.. Что новенького? Как дела?
Стараясь не ступить с сухого асфальта в талую воду, Лешаков боком отодвинулся, дабы разглядеть неожиданного друга, который ласковыми лапищами мял лешаковские плечи, а инженер не любил, не позволял, чтобы его трогали руками, пусть даже в радостном порыве. Инженер посторонился. Уже со стороны рассмотрел он богатый тулуп, розовые смеющиеся щеки и над ними Мишины грустные птичьи глаза. И тотчас рядом с этим рослым крутым мужиком он почувствовал себя как бы не вполне трехмерным — интеллигентом или евреем.
— Лешак, что с тобой? Куда ты? Спешишь?
Но тут Лешаков вспомнил, что Мишаня, школьный приятель, — пусть он в бороде и в тулупе, и веселый здоровила, — сам еврей. И хотя Лешаков все время об этом знал, более того, видел своими глазами, но поддался обаянию. Однако вспомнил! Вспомнил и внутренне выровнялся. Ну что ж, пусть такое пальто, пусть неумытое лицо.
То на то и выходит, подумал он и ощутил легкое превосходство, но тотчас откинул. Нет, не нужно, вот этого не нужно. И, усмотрев в своем небрежении превосходством оттенок благородных чувств, укрепленный намеком на благородные чувства, он окончательно повел себя с приятелем на равной ноге.
Они стояли на солнечной площадке. Рядом на скамейках сидели старухи, укутанные в шубы, в толстые пуховые платки. Бегали дети, играли, звонко кричали, заглушая пение птиц. Говорить было трудно. Все вопросы на вопросы. Не клеился разговор. Но оба радовались, редкая случилась встреча. Вместе они пошли назад по бульвару. Неторопливо. И хотя, казалось, говорить не о чем, не рассказывать же события жизни за много лет, настроение мокрой, неуютной, но веселой улицы объединяло их. Друг Мишаня смотрел на дома, на облупленные старые фасады, он часто озирался по сторонам, словно бы видел впервые.
— Перед смертью не надышишься, — вдруг признался он Лешакову. — Тридцать лет смотрю на эту красотищу… С собой не увезешь.
Лешаков вздрогнул, но не удивился. Он слышал, многие евреи уезжают, и отнесся спокойно — грустная у них планида. Его, Лешакова, это не касалось. И он опять ощутил легкое превосходство, и опять отодвинул.
— Едешь?
— Еду, — вздохнул Мишанька.
— Куда?
— В Канаду… Знаешь, я ведь не сразу. Долго выбирал. Канада похожа на Россию.
Лешаков изумился.
— Зачем же тогда?
— Да как тебе объяснить… Многие сейчас едут. А кто остается, так он и на виду. Все ждут, уедет — не уедет. Сам понимаешь, каково.
— Так уж и на виду! — не поверил инженер.
— Естественно.
— Прямо все?
— Государственное дело, иначе нельзя.
— Может, и я на виду?
— А как же!
— Брось, — простовато рассмеялся Лешаков, — я незаметный человек в институте.
— Неважно, заметный-незаметный. Кому надо — заметят. И знают о тебе все, чего ты и сам не знаешь.
— Да кому это нужно, иди ты.
— Есть кому, — опять вздохнул школьный приятель, — разве по своей воле поехал бы я, а?
— Так и не уезжай, — выдохнул возмущенный Лешаков. — Чем тут плохо у нас?
— Легко тебе говорить, — проворчал Мишаня. — Ты не еврей.
— Я… Я! — задохнулся Лешаков от обиды. — Да ты знаешь…