Но направление, которое задал удар Библией по макушке, направляющий удар, тенденция, некоторая увлеченность, — это осталось. То есть, травма имела последствия.
Лешаков пережил свою плюху. Он перенес ее достойно и не без пользы. Не слишком раздумывал над происшедшим, не анализировал чрезмерно, не торопился с выводами. Не хотел занимать пустяками голову: случилось, и ладно. Не до выводов было ему. Приоткрылась секретная суть. Он был вовлечен, ангажирован, завербован — опасное слово, но иначе не скажешь.
Выздоравливал Лешаков — утраченный человек. Отболело в нем. Он вспоминал с усмешечкой, как считал себя зачеркнутым, как плакал по рабству.
Известное дело, Лешаков не верил в превращения. Особенно в те, что случались с ним самим. Для себя он по-прежнему оставался собой — свойство завидное. На диалектические скачки: постепенное накопление, а затем быстрый переход количества в качество, — воображения ему не хватало. Никогда не согласился и не поверил бы он, что он, инженер Лешаков, уже больше не инженер Лешаков, а неизвестно что: некая неведомая особь, несливающаяся индивидуальная капля, антиобщественный элемент, что необратимо он изменен и потерян.
Прогресс не предоставляет гарантий гуманности. О Лешакове нечего сказать: стал ли он лучше, тоньше, добрей, чувствительней, отзывчивей, благородней — неизвестно. Но прежняя его жизнь являла собой столь жуткое занудство, что если бы не сюжет, волочивший инженера через катаклизмы, Лешаков и вовсе бы заплесневел. Одно несомненно: чувство проточности обострилось. Выросло стремление во что бы то ни стало разрушить запруду. Лешаков концентрировал силы, чтобы в один прекрасный день в недалеком обозримом будущем совершить конкретное действие. Скромный поступок. Удар капли, и только. Зудела нетерпеливая потребность: этой каплей, наконец, от всего оторваться, лететь.
Оставался вопрос —
Лешакову предстояло выбрать разумное реализующее действие. Не бросаться же головой вниз с карниза высотного здания на крышу одной из лакированных черных машин пролетавшего по проспекту кортежа. Кузова у автомобилей блиндированные. Да и он все же был не бессловесная капля, а сознательная личность, готовая принести себя на алтарь… Что моя жизнь? Какая ей цена? — опрометчиво рассуждал инженер. А у него и не было ничего, кроме.
Ценность жизни в том, что она принадлежит тебе. Содержание ее неисчерпаемо: и тепло, и свет, и солнце, и лиственная зелень сада, холодная ласка дождя, дрожащий сумрак белой ночи над Невой, шорох листопада и пугающий запах осенней гнили, ожог прикосновения и влажное дыхание на плече, ночной шепот и мерцающий огонек сигареты, хриплый рывок у финиша и оглушающая радость победы за обрывками шелковой ленты, сила превозмочь себя, оттенки благородных чувств и замирания испуганного сердца, растерянность расставаний и дальние моря, известные со слов, и недоступная, неведомая Польша… — да мало ли еще. Образ каждой вещи в душе Лешакова находил отклик. Любое шевеление затевало в сердце новые и новые волнения. И если уже сама жизнь подхватила Лешакова, вынесла на стремнину, закружила, — если так, то и неудивительно, что в душе инженера ее объятия всколыхнули столь важные чувства, столь единственные, что ценность этих чувств поднялась выше цены самой жизни.
Соблазн жахнуть, чтобы чертям тошно стало, чтобы все закачалось, отпадал сам собой. Лешаков был инженер и, если бы занялся вплотную, наверное, справился бы: жахнул, сумел. Собственная жизнь теперь была посвящена тому, что необратимо поглощало Лешакова, за что Лешаков соглашался платить своей жизнью. С самим собой он бы разобрался. Но решить чью-то жизнь — не мог. Человек только самому себе человек, другие для него люди. И правила обращения с людьми сидели крепко в Лешакове: не убий, не укради, не пожелай… Грешный, он все-таки держался за рудименты морали — противоестественные, отсутствующие в природе предрассудки. Но, может быть, и сильны в нас именно предрассудки.
Убийство преступление, а самоубийство грех. Ни то, ни другое не могло состояться, по Лешакову. Осложнялся вопрос. Удару подвергалась иная цель. Но какая — неужто система?
Общественные системы порочны в принципе. Нет плохих или хороших систем. Ни одна идея, ни одна система не обладают полнотой истины. И то, что система или идея претендуют на это, подтверждает их ограниченность: претензия на глобальность фатальна. Ни одна система, ни одна идея не оставляет места воле. А воля — метафизическое проявление свободы отдельного человека. Каждого одного.
Единственное, что для Лешакова имело смысл, это обратиться к отдельному человеку. Инженер понимал нутром: чего бы это ни стоило, он должен изыскать способ обратиться к каждому человеку в отдельности.
Июнь плавно переливался в июль. Ночи стали глуше и темнее. Лешаков лежал один, размышляя допоздна. Никто не отвлекал. Утомленный, инженер засыпал до утра и не видел снов, проваливался глубоко во мглу. И выныривал утром в своей комнате, свежий, бодрый, полный светлой утренней ясности. Он просыпался с готовым ответом.
Добряк-доктор выдал Лешакову справку, что несчастный случай произошел в понедельник, рано утром, по дороге на службу. Оформил как производственную травму. И Лешаков получал сто процентов зарплаты.
Сослуживцы дважды навестили коллегу по поручению местного комитета, принесли черешен и рыночные помидоры. Они не слишком расспрашивали, а были заняты спорами о работе, намекали на скорые перемены в конторе. По-видимому, в институте что-то происходило, готовилось. Инженер прислушивался краем уха, не вникал. Его искренне не интересовали их дела. И к дефицитам Лешаков отнесся индифферентно. Зеленью баловал его бывший номенклатурный работник: от занимаемой должности его освободили и направили на усиление торговой сети. Фомин работал грузчиком на перевалочной базе и вдоволь вкушал зеленые овощи, неспелые плоды своей свободы.
Нечаянные друзья оказались людьми более достойными, чем сгоряча мог решить Лешаков: Фомин, пользуясь в последний раз райкомовским иммунитетом, отстоял инженера перед милицией, проводил до дома вместе с Вероникой, уложил Лешакова в постель. На обратном пути на бульваре он столкнулся с актером. Валечка был почти трезв, несколько смущен и не слишком отчетливо помнил происшедшее. Но Библию из клумбы добыл и уже не выпускал из рук. Свое исчезновение в момент опасности актер объяснил героически: преследовал убийц, обуреваемый жаждой мести. Он с радостью узнал, что Лешаков жив. И тут же, со слов Фомина, записал адрес.
Приятели навещали больного.
Фомин относился к службе как к распределителю нового типа: снабжал инженера витаминами.
— Все одно, половина сгниет, пока до покупателя доберется, — успокаивал он щепетильного Валечку, — а другую половину разворуют.
Валечка возмущался беспорядком и бережно заворачивал выделенный ему огурец в салфетку:
— Это Лиле, она бледная.
Актер доставал товарищей бесконечными рассказами о театре, о своей новой общественной роли в жизни коллектива: со сцены не позволяли ему слова сказать, зато он рьяно подвизался на творческих обсуждениях и на собраниях. Но главной темой оставалась Лиля. Друзьям ежедневно сообща лось, в каком платье она пришла на работу, что репетировала, что ела в буфете, как выглядела, с кем смеялась, хорошо ли играла прошлым вечером, а главное, как взглянула на Валечку при встрече на лестнице или на площадке у лифта, заметила или не заметила новый галстук, а однажды поздоровалась с ним и растерянно улыбнулась, будто и не ему. «Мне или не мне?» — гадал Валечка. Ему или не ему, гадал и Лешаков за компанию.
— Не верь, — мрачно бурчал бывший номенклатурный работник. — Ни ей, ни мне — никому.
Вероника хозяйничала по вечерам. Прислушивалась. Посмеивалась над репликами марксиста. Но не вмешивалась: не спорила и не возражала. Она подавала чай да однажды отняла у актера бутылку портвейна, купленную по случаю улыбки Лили. Она выяснила адрес плодоовощной базы и несколько раз наведывалась к Фомину за продуктами. В городе у зеленных магазинов выстраивались очереди, а ей приходилось кормить и Лешакова, и семью. К двойственности положения она относилась житейски: есть как есть, и будь как будет.
Беззастенчивости своей Вероника больше не удивлялась. Но собственная искренность иногда пугала