Затем он приходил в гостиную, где семейство и добрые знакомые ожидали его. Тут приезжали друзья, ученые, литераторы и люди государственные или те молодые таланты, которым суждено было впоследствии занять важнейшие государственные места. Разговор шел обо всех предметах, которые могли интересовать русского гражданина и образованного человека… Ложился спать обыкновенно в 12 часу, но приятная беседа с друзьями длилась иногда и далеко за пол
Николай Михайлович работал сам, не диктуя никому. Во время последней его болезни, с января по май 1826 года, когда бывало ему легче и он говорил, что у него в голове много роится мыслей, много приходит соображений о предметах политических, нравственных, литературных, ему предлагали диктовать кому-нибудь, но он отвечал: «Нет, к этому я не привык, и когда передам бумаге мои мысли, то не иначе как с пером в руке». Он и перебеливал сам. Окончательно (как уже сказано) переписывали набело Екатерина Андреевна и старшие дочери, а в последние годы А. И. Тургенев присылал ему писцов из Канцелярии, которые занимались у него в кабинете переписыванием одних примечаний и уже считали себя счастливцами.
Сотрудников для «Истории» он не имел, а пользовался выписками и переводами разных документов и отрывков, присылаемыми от государственного канцлера графа Румянцева, от директора Императорской Публичной библиотеки Оленина, от А. Ф. Малиновского, Бантыш-Каменского, Калайдовича и многих других».
Так что без всякой снисходительности можно сказать, что работа была каторжная. Но он ее жаждал. Он в ней нуждался. Без нее терялся смысл его существования.
Первые книги еще при жизни историка были переведены на европейские языки. Последний, двенадцатый том изданным он так и не увидел. Не увидел этого тома и император. 1 сентября 1825 года Карамзин простился с отъезжавшим в Таганрог Александром. «Вы не можете более ничего откладывать и должны еще столько сделать, чтобы конец вашего царствования был достоин его прекрасного начала», – сказал он императору, Александр обнял историка, на том и расстались.
Карамзин вновь погрузился в работу. Он никуда не выезжал, даже не посещал Гатчину, чтобы встретиться с императрицей. «Работа сделалась для меня опять сладка: знаешь ли, что я с слезами чувствую признательность к небу за свое историческое дело? Знаю, что и как пишу; в своем тихом восторге не думаю ни о современниках, ни о потомстве: я независим и наслаждаюсь только своим трудом, любовью к отечеству и человечеству. Пусть никто не будет читать моей «Истории»: она есть, и довольно для меня», – писал он Дмитриеву.
Но это счастье от занятия любимым делом вдруг резко и трагично оборвалось. Из Таганрога пришло известие о неожиданной смерти Александра. События стали развиваться стремительно и ужасно. 14 декабря началось восстание. Историк надел парадный придворный мундир и отправился на Сенатскую площадь, то ли надеясь остановить кровопролитие, то ли хотя бы запечатлеть событие в памяти.
Его осмысленная жизнь началась с французского Конвента, конец его жизни совпал с восстанием декабристов. К этому времени Карамзин равно разочаровался как в способностях аристократии создать нормальное государственное устройство, так и в возможностях молодого дворянского поколения изменить строй по примеру республиканскому. «Аристократы, сервилисты хотят старого порядка, ибо он для них выгоден. Демократы, либералисты хотят нового беспорядка – ибо надеются воспользоваться им для своих личных выгод», – к такому выводу он пришел. Первые хотят править «палицей», то есть принуждением и устрашительными мерами, вторые – на словах говорят о всеобщем счастье, но «есть ли счастие там, где есть смерть, болезни, пороки, страсти»?
С сенатскими бунтарями Карамзин был хорошо знаком. Многих он любил и уважал, но не принимал их методов, при помощи которых они желали достичь этого всеобщего благоденствия. В торжество общечеловеческой утопии он и вовсе не верил: «Основание гражданских обществ неизменно: можете низ поставить наверху, но будет всегда низ и верх, воля и неволя, богатство и бедность, удовольствие и страдание». Сенатское восстание представлялось ему бессмыслицей.
Сербинович говорил об этом событии так: «С кротостию нрава, с миролюбием, с полным к каждому доброжелательством, с уважением к заслугам и старшинству, Николай Михайлович соединял постоянство в чувствах родства и дружбе и великую твердость духа в опасностях как физических, так и нравственных: известно, что в 14 день декабря 1825 г., желая собственными глазами удостовериться, где государь, чтобы потом успокоить императрицу Марию, он вышел из дворца на Адмиралтейскую площадь, искал его глазами, принужден был вмешаться в толпу народа и лично подвергался оскорблениям людей или злонамеренных или обманутых злонамеренными, которых старался образумить. Здесь-то он, будучи по-тогдашнему в чулках и башмаках, получил ту простуду, которая расстроила окончательно его здоровье. Любя государя всей душою, он никогда не боялся подвергнуться явной немилости его, высказывая правду так, как был убежден относительно пользы России. Он никогда не скрывал своего образа мыслей, не заботясь о людских пересудах, хотя и знал, что люди иных убеждений составят об нем превратное мнение. И действительно были такие, которые, даже по издании «Истории государства Российского», старались выставлять его как преданного новизнам вредного либерализма (особенно после появления IX тома); были другие, особенно из нового поколения, которые сильно восставали против него за приверженность к самодержавию».
«Любя государя»? Александра – да, но только не Николая. Выгнать не слишком здорового уже человека на пронизывающий холод, который был в тот роковой день, могла лишь забота об императрице (она волновалась за Николая Павловича) и надежда, что все еще можно остановить, исправить, обратить к благу.
Из похода на Сенатскую площадь ничего не получилось. Рассказывали, что он подходил к восставшим и умолял их разойтись, чтобы не проливать невинной крови. «Видел ужасные лица, слышал ужасные слова, камней пять-шесть упало к моим ногам», – записал историк для себя. Остановить восставших он не мог. Ответственность за этот бунт молодых дворян он мучительно ощущал: это поколение выросло из его читаталей. На его «Историю» как источник идей, породивших восстание, декабристы ссылались потом на допросах.
Самому Карамзину посещение Сенатской площади стоило жизни. Погода была скверная, историк был без шляпы, его длинные седые волосы развевались на ветру, долгое время он пытался уговорить то одного, то другого, охрип, простудился и тяжело заболел. Простуда усугубилась еще и невыносимым чувством вины: он должен был спасти этих юношей, остановить их, но не нашел нужных слов.
Карамзин через силу поехал к Николаю, умоляя пощадить восставших. Но найти общего языка с новым царем тоже не сумел. Тот предпочитал аресты, допросы и наказания. Историк и до этого уже чувствовал себя подавленно, смерть Александра оказалась для него тяжелым ударом. А теперь рушилась надежда, что самодержавие способно вести процветающую страну в будущее. Дворяне, которых он считал опорой самодержавия, жаждали не самодержавия, а конституции.
Переживания, болезнь, тяжелые размышления – все это надолго лишило его сил. Писать он больше не мог. Жить, кажется, тоже. Вот если бы уехать, как в юности, куда-нибудь далеко, может быть, в Италию, залечить душевные раны и телесные недуги на вольном средиземноморском воздухе… Непривыкший вести праздную жизнь, он даже стал просить у Николая места во флорентийской дипломатической миссии, по слухам, там как раз образовалась вакансия.
К чести Николая Павловича стоит сказать, тот возмутился этим искательством Карамзина и велел готовить корабль, чтобы отвезти больного историка и полностью оплатить все его расходы. Даже послал к больному Карамзину его друга и тоже придворного человека поэта Жуковского, чтобы тот напомнил историку о немеркнущей славе и корабле, который ждет часа, дабы отвезти его в Италию.
Карамзин вроде бы обрадовался, но вместо того, чтобы строить планы о средиземноморском отдыхе, стал просить за Пушкина – пусть Жуковский похлопочет и передаст Николаю его пожелание: нужно бы отпустить поэта из деревенской ссылки. Просьбу эту Николай выполнил: Пушкину разрешили вернуться в столицу. Но ни денег на поездку, ни корабля – ничего этого историку уже не потребовалось. Карамзин не дожил до начала серого северного лета. Он умер в мае 1826 года. А вскоре в Петропавловской крепости были повешены пятеро организаторов сенатского восстания. Остальные отправились этапом в Сибирь. Просить за этих несчастных было уже некому. И не у кого. Николай Павлович мог выделить для Карамзина фрегат, мог отпустить из ссылки несносного Пушкина, но посягнувших на самодержавную власть никогда бы не помиловал.
Уже после смерти Карамзина был издан последний, двенадцатый том, собранный по его рукописям и заметкам. С этого времени «История» периодически переиздавалась. Сторонники и противники вроде бы притихли и примирились. Но спустя еще пару лет благодаря усилиям Погодина, который прежде искал в трудах Карамзине только несообразности, возникло почвенническое русское направление. Оно подняло труды Карамзина как штандарт. От многого, что проповедовали эти историки, Карамзин, наверное, открестился бы. Он видел в самодержавии благо, но в то же время вовсе не считал русских каким-то избранным народом-миссионером. Своих современников он пытался убедить, что русские не хуже немцев, французов и англичан, но никогда бы ему в голову не пришло, что они – лучше! Последователи же как раз считали, что лучше. И для вящей убедительности шпарили цитатами из Карамзина.
Такой странной оказалась судьба его «Истории», что спор между сторонниками и противниками длится и до сих пор. И в наши дни Карамзина пытаются читать, выискивая кто необходимость реставрации монархии, кто особую миссию русского человека, кто принудительное введение православия – сколько одержимых собственными идеями читателей, столько и Карамзиных. Каждый изымает из него то, что ему кажется наиболее созвучным собственным теориям.
Своего вывода о том, что такое «История» Карамзина, я делать не стану. Лучше приведу слова критика XIX века Виссариона Белинского, который, при всей своей революционной направленности и ядовитом языке, предпочел не растоптать эту первую русскую «Историю» для русской же публики, а защитить от нападок.
«Карамзин воздвигнул своему имени прочный памятник «Историею государства Российского», хотя и успел довести ее только до избрания на царство дома Романовых. Как всякий важный подвиг ума и деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных, восторженных хвалителей, и безусловных порицателей. Разумеется, те и другие равно далеки от истины, которая в середине. Для Карамзина уже настало потомство, которое, будучи чуждо личных пристрастий, судит ближе к истине. Главная заслуга Карамзина как историка России состоит совсем не в том, что он написал истинную историю России, а в том, что он создал
Повторяем: великое это дело совершил Карамзин преимущественно своим превосходным беллетрическим талантом. Карамзин вполне обладал редкою в его время способностью говорить с обществом языком общества, а не книги. Бывшие до него историки России не были известны России, потому что прочесть их историю могло только одно испытанное школьное терпение. Они были плохи, но их не бранили.
История Карамзина, напротив, возбудила против себя жестокую полемику. Эта полемика особенно устремляется на собственно историческую, или фактическую, часть труда Карамзина. Большая часть указаний критиков дельна и справедлива; но укоризненный тон их делает вреда больше самим критикам, нежели Карамзину. Труд его должно рассматривать не безусловно, а принимая в соображение разные временные обстоятельства.
Карамзин, воздвигая здание своей истории, был не только зодчим, но и каменщиком, подобно Аристотелю Фиоравенти, который, воздвигая в Москве Успенский собор, в то же время учил чернорабочих обжигать кирпичи и растворять известь. И потому фактические ошибки в истории Карамзина должно замечать для пользы русской истории, а обвинять его за них не должно. Гораздо важнее разбор его понятий об истории вообще и взгляд его на историю России в частности, равно как и манера его повествовать.
Но и здесь должно брать в соображение временные обстоятельства: Карамзин смотрел на историю в духе своего времени – как на поэму, писанную прозою. Заняв у писателей XVIII века их литературную манеру изложения, он был чужд их критического, отрицающего направления. Поэтому он сомневался как историк только в достоверности некоторых фактов; но нисколько не сомневался в том, что Русь была государством еще при Рюрике, что Новгород был республикою, на манер карфагенской, и что с Иоанна III Россия является государством, столь органическим и исполненным самобытного, богатого внутреннего содержания, что реформа Петра Великого скорее кажется возбуждающею соболезнование, чем восторг, удивление и благодарность.
И однако ж мы далеки от детского намерения ставить в упрек Карамзину то, что было недостатком его времени. Нет, лучше воздадим благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху. Если когда-нибудь явится удовлетворительная история России, – этим обязано будет русское общество историческому же труду Карамзина, упрочившему возможность явления истинной истории России. Но и тогда «История» Карамзина не перестанет быть предметом изучения и для историка, и для литератора, и новый историк России не раз сошлется на нее в труде своем… Как памятник языка и понятий известной эпохи, «История» Карамзина будет жить вечно».
Часть первая
ПОРТРЕТЫ ВЛАСТИТЕЛЕЙ ДРЕВНЕЙ РУСИ
962-1174