иногда в торжественных Собраниях дворянства в виде его главы, и не в мундире офицера гвардейского, а в дворянском? Сие произвело бы гораздо более действия, нежели письмо красноречивое и словесные уверения в монаршем внимании к обществу благородных; но ничем Александр не возвысил бы оного столь ощутительно, как законом принимать всякого дворянина в воинскую службу офицером, требуя единственно, чтобы он знал начала математики и русский язык с правильностью… Давайте жалованье только комплектным, – все благородные, согласно с пользою монархии, основанной на завоеваниях, возьмут тогда шпагу в руки вместо пера, коим ныне, без сомнения, ко вреду государственному и богатые, и небогатые дворяне вооружают детей своих в канцеляриях, в архивах, в судах, имея отвращение от солдатских казарм, где сии юноши, деля с рядовыми воинами и низкие труды, и низкие забавы, могли бы потерпеть и в здоровьи, и в нравственности. В самом деле, чего нужного для службы нельзя узнать офицером? Учиться же для дворянина гораздо приятнее в сем чине, нежели в унтер-офицерском. Армии наши обогатились бы молодыми, хорошо воспитанными дворянами, тоскующими ныне в повытьях. Гвардия осталась бы исключением – единственно в ней начинали бы мы служить с унтер-офицеров.
Но и в гвардии надлежало бы отличать сержанта благородного от сына солдатского. Можно и должно смягчать суровость воинской службы там, где суровость не есть способ победы. Строгость в безделицах уменьшает охоту к делу. Занимайте, но не утомляйте воинов игрушками, или вахт-парадами. Действуйте на душу еще более, нежели на тело. Герои вахт-парада оказываются трусами на поле битвы; сколько знаем примеров! Офицеры Екатеринина века ходили иногда во фраках, но ходили смело и на приступы. Французы не педантствуют – и побеждают. Мы видели прусских героев!
Как дворянство, так и духовенство бывает полезно государству по мере общего к ним народного уважения. Не предлагаю восстановить Патриаршество, но желаю, чтоб Синод имел более важности в составе его и в действиях; чтобы в нем заседали, например, одни архиепископы; чтоб он, в случае новых коренных государственных постановлений, сходился вместе с Сенатом для выслушания, для принятия оных в свое хранилище законов и для обнародования, разумеется, без всякого противоречия.
Ныне стараются о размножении духовных училищ, но будет еще похвальнее закон, чтобы 18-летних учеников не ставить в священники и никого без строгого испытания, – закон, чтобы иереи более пеклись о нравственности прихожан, употребляя на то данные им от Синода благоразумные, действительные средства, о коих мыслил и государь Петр Великий. По характеру сих важных духовных сановников можете всегда судить о нравственном состоянии народа. Не довольно дать России хороших губернаторов – надобно дать и хороших священников; без прочего обойдемся и не будем никому завидовать в Европе.
Дворянство и духовенство, Сенат и Синод как хранилище законов, над всеми – государь, единственный законодатель, единовластный источник властей. Вот основание российской монархии, которое может быть утверждено или ослаблено правилами царствующих. Державы, подобно людям, имеют определенный век свой: так мыслит философия, так вещает история. Благоразумная система в жизни продолжает век человека, – благоразумная система государственная продолжает век государств; кто исчислит грядущие лета России? Слышу пророков близкоконечного бедствия, но, благодаря Всевышнего, сердце мое им не верит, – вижу опасность, но еще не вижу погибели! Еще Россия имеет 40 миллионов жителей, и самодержавие имеет государя, ревностного к общему благу. Если он, как человек, ошибается, то, без сомнения, с добрым намерением, которое служит нам вероятностью будущего исправления ошибок.
Если Александр вообще будет осторожнее в новых государственных творениях, стараясь всего более утвердить существующие и думая более о людях, нежели о формах, ежели благоразумною строгостью обратит вельмож, чиновников к ревностному исполнению должностей; если заключит мир с Турцией и спасет Россию от третьей, весьма опасной, войны с Наполеоном, хотя бы и с утратою многих выгод так называемой чести, которая есть только роскошь сильных государств и не равняется с первым их благом, или с целостью бытия; если он, не умножая денег бумажных, мудрою бережливостью уменьшит расходы казны и найдет способ прибавить жалованья бедным чиновникам воинским и гражданским; если таможенные Уставы, верно наблюдаемые, приведут в соразмерность ввоз и вывоз товаров; если – что в сем предположении будет необходимо – дороговизна мало-помалу уменьшится, то Россия благословит Александра, колебания утихнут, неудовольствия исчезнут, родятся нужные для государства привычки, ход вещей сделается правильным, постоянным; новое и старое сольются в одно, реже и реже будут вспоминать прошедшее, злословие не умолкнет, но лишится жала!.. Судьба Европы теперь не от нас зависит. Переменит ли Франция свою ужасную систему, или Бог переменит Францию, – неизвестно, но бури не вечны! Когда же увидим ясное небо над Европой и Александра, сидящего на троне целой России, тогда восхвалим Александрово счастье, коего он достоин своею редкою добротою!
Любя Отечество, любя монарха, я говорил искренно.
Возвращаюсь к безмолвию верноподданного с сердцем чистым, моля Всевышнего, да блюдет царя и Царство Российское!»
Александр, прочитав «Записку», был рассержен. И этого человека он прочил в министры! Хорошо, Сперанский отговорил! Правильно сказал: не справится. Тильзитский мир он считал вовсе не позорным и не пагубным, а едва ли не успехом русской дипломатии. А некоторое несоответствие денег с их реальной стоимостью смущало императора еще меньше. Система образования, на его взгляд, значительно улучшилась. Законодательство тоже приходило в европейскую норму.
Болезненнее всего задел Карамзин его крестьянским вопросом. По этому вопросу работало много тогдашних «креативщиков». Но проект буксовал. Утверждение же историографа, что крестьян вообще лучше ни на какую волю не отпускать, ему и вовсе не понравилось. Александр считал себя либералом. И знал, что крестьян нужно отпустить. Вопрос стоял по-другому – как? Вывод Карамзина его покоробил: выходило, что за десятилетие власти он ничего толком не сделал, а только разрушил то, что пыталась создать Екатерина.
Так открыто, жестоко и так (как казалось царю) несправедливо с ним не говорил еще никто из приближенных. И потребовалось время, чтобы император простил Каразмину эту резкость и обличительную страсть. За это время он успел разочароваться в реформах и в Сперанском, отправив последнего в ссылку. То, что творилось в государственных учреждениях, царю нравилось все меньше. Правота Карамзина была налицо. Из хорошей затеи на деле получались не учреждения, а мертворожденные уродцы…
К 1812 году Александр вновь вернул расположение к Карамзину. Он даже думал назначить его государственным секретарем (впрочем, на это место впоследствии был определен Шишков). Карамзин так никогда и не получил ни одной государственной должности, но говорил об этом со смирением: «Милое отечество ни в чем не упрекнет меня; я всецело был готов служить ему, сохраняя достоинство своего характера, за которое ему же обязан ответствовать; и что же? Я мог описать одни только варварские времена его истории; меня не видали ни на поле сражения, ни в советах государственных; зная однако, что я не трус и не ленивец, говорю самому себе: «Так было угодно Богу»; и не имея смешной авторской спеси, вхожу в общество наших генералов и наших министров».
Входя в общество этих «генералов и министров», он оставался частным лицом. Вполне вероятно, что императору не хотелось видеть Карамзина на любой государственной должности – его образ мыслей мог оказаться опасным. О неприятных для себя выводах «Записки» и столь же неприятных предсказаниях возможного хода истории Александр старался не думать.
Однако то, во что не хотел верить Александр, случилось: в 1812 году началась война с Наполеоном. Долгая, тяжелая, кровопролитная. Но для Карамзина она стала только причиной еще больше углубиться в труды по написанию многотомной «Истории». Москву он покинул одним из последних – уже подступали французы. С собой много увезти не удалось, так что вся библиотека осталась в его доме. Там она и сгорела во время московского пожара. Когда спустя год Карамзин вернулся, Москву он не узнал: всюду были следы пожара, а жители стали озлобленными, жестокими и дерзкими, прежде в москвичах такового историк не замечал.
Тогда-то и стали еще теснее связи Карамзина с царствующей семьей. Между ним и императрицей завязалась переписка. Императрица звала его в Петербург, даже предлагала поселиться в Павловске. Впрочем, к этому Карамзин был пока не готов: он не мог бросить своей «Истории». К великому счастью, война пощадила Остафьево, где было его имение. Там хранились нужные ему книги и рукописи. В столицу он приехал только в 1816 году. С собой он привез восемь томов своего эпохального труда.
Предваряя первый том своей «Истории», автор поместил в нем обращение к Александру. «С благоговением представляю вашему императорскому величеству, – писал он царю, – плод усердных, двенадцатилетних трудов (шел 1816 год). Не хвалюся ревностию и постоянством: ободренный вами, мог ли я не иметь их? В 1811 году, в счастливейшие, незабвенные минуты жизни моей, читал я вам, Государь, некоторые главы сей истории – об ужасах Батыева нашествия, о подвиге героя – Дмитрия Донского, – в то время, когда густая туча бедствий висела над Европою, угрожая и нашему любезному отечеству. Вы слушали с восхитительным для меня вниманием; сравнивали давно минувшее с настоящим, и не завидовали славным опасностям Дмитрия, ибо предвидели для себя еще славнейшие. Великодушное предчувствие исполнилось: туча грянула над Россиею – но мы спасены, прославлены; враг истреблен, Европа свободна, и глава Александрова сияет в лучезарном венце бессмертия.
Государь! Если счастие вашего добродетельного сердца равно вашей славе, то вы счастливее всех земнородных. Новая эпоха наступила. Будущее известно единому Богу; но мы, судя по вероятностям разума, ожидаем мира твердого, столь вожделенного для народов и венценосцев, которые хотят властвовать для пользы людей, для успехов нравственности, добродетели, наук, искусств гражданских, благосостояния государственного и частного. Победою устранив препятствия в сем истинно царском деле, даровав златую тишину нам и Европе, чего вы, Государь, не совершите в крепости мужества, в течение жизни долговременной, обещаемой вам и законом природы и теплою молитвой подданных! Бодрствуйте, монарх возлюбленный!
Сердцеведец читает мысли, История предает деяния великодушных царей, и в самое отдаленное потомство вселяет любовь к их священной памяти. Примите милостиво книгу, служащую тому доказательством. История народа принадлежит царю. Всемилостивейший государь! Его императорского величества верноподданный Николай Карамзин».
Мог ли Александр устоять перед такой искренностью и верой, что именно ему, наследнику русского престола, даровано совершить великие дела? Александр и сам верил в великие дела. Он выделил на издание первых томов «Истории» 60 тысяч рублей. Это были большие деньги. Но что гораздо важнее – Александр отнесся к историку ласково и просил его быть искренним и высказывать свое мнение, хотя бы оно могло и не понравиться (как оно может не понравиться, историк на себе уже испытал – после подачи своей «Записки» он ожидал либо опалы, либо ареста). Александр назначил себя цензором карамзинской «Истории». Цензором он старался быть милосердным.
В то же время Карамзин следовал просьбе царя и высказывал свои мнения, иногда весьма нелицеприятные. Как-то он записал такие слова: «Я всегда был чистосердечен, Он был терпелив, притом любезен неизъяснимо, не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им большею частью не следовал».
Впрочем, к другим просьбам историка царь прислушивался: вольнодумцев после войны стало немало, и Карамзин то и дело просил то за одного, то за другого диссидента. Одним из них, как я уже говорила, был и племянник старинного друга Карамзина, Василия Пушкина, молодой и горячий Саша. Многим это заступничество спасло жизнь. Александр выслушивал Карамзина и смягчал наказание.
Люди, знавшие Карамзина в эти годы, вспоминали, какую симпатию вызывал этот искренний и честный человек. Фаддей Булгарин, тогда совсем молодой литератор, рассказывал о своей встрече с Карамзиным: «В 1819 году, в зимние вечера собирались к одному содержателю пансиона в Петербурге (французскому дворянину) любители словесности, из находившихся в то время в столице французских путешественников, чиновников и нескольких дам и мужчин из высшего класса русского общества…. Однажды хозяин объявил нам, что в будущее заседание один известный русский чтец будет декламировать сцены из Мольеровой комедии и что несколько отличных русских литераторов посетят нашу беседу. Я тогда только что возвратился из долговременного странствия по Европе и не знал в лицо ни одного русского литератора.»
Будущий доносчик и тайный сотрудник охранки в те годы только начинал литературный путь. На чтение из Мольера он явился первым. Но никаких прославленных литераторов почему- то на чтение не пришло. Фаддей Венедиктович обиделся и уселся где-то в углу, размышляя о различии известности в свете и литературе. Началось чтение. «Вдруг дверь в зале потихоньку отворяется и входит человек, высокого роста, немолодых лет и прекрасной наружности. Он так тихо вошел, что нимало не расстроил чтения, и, пробираясь за рядом кресел, присел в самом конце полукруга. Орденская звезда блестела на темном фраке и еще более возвышала его скромность. Другой вошел бы с шумом и шарканьем, чтоб обратить на себя внимание и получить почетное место. Незнакомец никого не обеспокоил.
Я смотрел на него с любопытством и участием. Черты его лица казались мне знакомыми, но я не мог вспомнить, где и когда видел его. Лицо его было продолговатое; чело высокое, открытое, нос правильный, римский. Рот и уста имели какую-то особенную приятность и, так сказать, дышали добродушием. Глаза небольшие, несколько сжатые, но прекрасного разреза, блестели умом и живостью. Вполовину поседелые волосы зачесаны были с боков на верх головы. Физиономия его выражала явственно душевную простоту и глубокую проницательность ума. Отличительными чертами его лица были две большие морщины при окончании щек, по обеим сторонам рта. Я, по невольному влечению, искал его взгляда, который, казалось, говорил душе что-то сладостное, утешительное.
На его одушевленной физиономии живо отражались все впечатления, производимые чтением. Ни одно острое слово, ни одна счастливая мысль, ни одна удачная черта характера не ускользнули от его внимания. Неудовольствие изображалось на лице, как облако в чистой воде, когда чтец дошел до некоторых плоскостей, встречающихся в комедиях Мольера, жертвовавшего иногда вкусу своего современного партера. Я не сводил глаз с незнакомца и размерял по его ощущениям мои собственные.»