несколько минут они пребывают в полнейшем изумлении, за коим следуют истерический припадок и яростные дебаты, но в итоге принято решение: Дебби «оставляет дитятко».
— Ты не можешь взять его
— Это еще почему?
— Потому что не можешь. Он не твой.
Дебби тычет Гордону в нос разлинованной бумажкой:
— Что тут
— Я вижу, что написано, — мягко отвечает он, — но ребенка надо отнести в полицию.
— И что с ним там сделают? В приют отправят. Или, — зловеще прибавляет она, — в тюрьму. Никому он не нужен, Гордон, а кто-то попросил
— А людям ты что скажешь? — скептически осведомляется Гордон.
— Скажу, что мой.
— Твой?
— Ну да, скажу, что появился дома. — (В общем, это правда.) — Никто и не узнает. — (Ну
Гордон вздрагивает и смотрит на младенца.
Пожалуй, в некотором смысле это и впрямь как убийство. На каждое раскрытое убийство — штук двадцать никем не замеченных. И с младенцами, наверное, так же: на каждую историю о ребенке на крыльце — штук двадцать детей, которых забрали в дом вместе с молочными бутылками.
— Он есть хочет, бедный пацан, — говорит Гордон, явственно смягчаясь.
— Это
Но фотосинтез-то не так прост, как чудится на первый взгляд. Я размышляю об этом поутру, шагая по Каштановой к автобусу. Фотосинтез — фундаментальная алхимия всего живого, золото солнца перерождается зеленью жизни. И наоборот — потому что деревья на Каштановой окрасились осенним золотом, целые груды золота дрейфуют по тротуарам. Всё на свете умеет во что-нибудь превращаться.
И наверное, не бывает никакого «нигде» — даже простывший след проложен
Все умирает, но преображается — в прах, пепел, перегной, пир для червей. Ничто не перестает существовать совсем, только во что-нибудь превращается, а значит, не может потеряться навсегда. Все, что умирает, возвращается так или иначе. Может, и люди возвращаются новыми людьми, а младенец — чья-то реинкарнация?
Молекулы, составляющие что-то одно, распадаются, склеиваются с другими молекулами и становятся чем-то другим. Выходит, нет никакого ничто — кроме безбрежной пустоты космоса, и, вероятно, даже там всякого разного больше, чем снилось нашим мудрецам. (Оно незримо, но это не значит, что его нет.)
Возможно, мы еще не открыли молекулы времени — невидимые, редкие молекулы, ни капельки не похожие на шарики для пинг-понга, — и, возможно, они умеют перестраиваться, отправлять тебя куда угодно: в прошлое, будущее, даже в параллельное настоящее.
Юнис ждет меня на углу, подчеркнуто смотрит на часы — традиционная пантомима пунктуальных людей, желающих продемонстрировать моральное превосходство над непунктуальными друзьями (насколько упростилась бы жизнь, если бы пунктуальные люди опаздывали). Недавно перевели часы — в нашем бестолковом хозяйстве с опозданием на сутки, мы вечно путаем, когда куда переводить.
— Весной бежим, по осени спим, — декламирует Юнис.
Перевод часов ради экономии времени — блестящая идея. (Ах если бы — но где хранить сэкономленное? Вместе с найденным? Или с убитым? В сундуке или в могиле?)
— Ты опоздала, — говорит Юнис.
— Лучше так, чем никогда, — огрызаюсь я; Одри уже на остановке. — Смотри, — говорю я ей и показываю на рыжую белку, которая кувыркается вокруг толстого сикомора, что побуждает Юнис к детальным разъяснениям: дескать, это невозможно, в Глиблендсе рыжие белки не водятся. (Может, это Рататоск, что носится вверх-вниз по мировому ясеню Иггдрасилю?)
Юнис углубляется в лекцию о разнице между рыжими и серыми белками, а Одри рассеянно спрашивает:
— То есть они не просто рыжие и серые?
Гляжу, как листик червонного золота планирует с дерева и цепляется за волосы Одри. От этого под ложечкой как-то странно. Надо с Одри поговорить. Рассказать о младенце, о платке с ракушками, который Дебби всучила нашему персональному мусоропереработчику (Винни), чтоб та сожгла на костре, — моя память уже сомневается, видела ли я платок.
(— А куда делся этот красивый платок, вы его вязали для племянницы в Южной Африке? — невзначай спрашиваю я миссис Бакстер.
— А, я довязала, — отвечает она, вспоминая с явным удовольствием, — и отправила по почте.
Вот оно как.)
— Автобус, — объявляет Юнис, будто мы сами не в состоянии разглядеть красный двухэтажный автобус, что на всех парах мчится по Сикоморной к остановке, последнему своему аванпосту, — здесь он разворачивается и возвращается в город.
Затем я наблюдаю, как автобус исчезает у меня на глазах.
— Погоди-ка, — говорю я, в изумлении оборачиваясь к Одри: она-то заметила сей блестящий фокус?
Но узрите, Одри тоже испарилась. И Юнис. И автобусная остановка, и тротуары, дома, деревья, антенны, крыши… прошлое опять вторглось в настоящее без никакого «позвольте пройти».
Я в глухой чаще, вокруг сосны, березы, осины, карагач и шершавый вяз, лещина, дуб и падуб, я застряла посреди бескрайнего зеленого океана. Может, конечно, это не прошлое, — может, я не путешествовала во времени, а просто путешествовала, гигантская незримая рука выщипнула меня и поместила в чащу огромного леса. Но ощущение такое, будто я в прошлом, будто часы вернулись к самому началу времен, в эпоху, когда земля еще таила волшебство. Впрочем, если мисс Томпсетт не переврала историю фотосинтеза, я отмотала назад максимум двенадцать миллионов лет плюс-минус пару секунд.
Подбираю лиственный скелетик. В прошлом тоже осень. Ноздри заполняет грибной запах плесени и гниения. Земля покрыта темно-зеленым одеялом плюща. Невероятная тишина, только птица поет. Даже сладкое птичье пенье, сокрытое в чаще, обостряет тишину в этом великом лесном соборе. Может, я не в начале времен, но в конце, когда все люди ушли, а леса вновь заполонили землю.
Мне тут нравится — здесь спокойнее, чем в настоящем, где уж оно ни есть. Стану собирать орехи и ягоды, совью гнездо в дупле, юркой белкой буду сновать в громадном своем лесном обиталище. Есть ли предел этому лесу, есть ли граница, за которой кончаются деревья, или он бескраен, лиственным платком пеленает планету, обращает земной шар в бесконечность?