Сенька то ли от усталости, то ли от холода ничего не говорил, только нервно время от време-ни стучал зубами и дрожал, отвесивши синие губы.
Был он смертельно бледен и за этот час в воде похудел, словно после тяжелой болезни.
Только когда все улеглись на покой, Сенька допил до дна вторую бутылку и захрапел вместе со всеми довольным, раскатистым храпом.
* * *
Наступил желанный вечер, когда все было готово. Еще в обед, спустя два дня, как Сенька плавал на середину Двины, четыре артиллериста с соседней нам батареи приволокли на себе трехаршинный баллон, набитый пироксилином да наверно и всем, что у них нашлось под рукой.
Иван Палыч, когда встретил их в сосновом лесу сзади наблюдательного, так только и сказал, гладя по чугунному чреву:
- Здорово, здорово, прикатили борова!
Борова этого, по указанию Сеньки, мы привязали на плот, с боков и сверху обложили солдатс-ким хлебом большими ломтями, сухарями осыпали, которые у нас по положению на случай перехо-да имелись всегда, сухарей мы этих не ели, да их и есть было нельзя, они были тверды, как камень, и переходили который уж год от одной роты в другую,- сверху положил Сенька целый хлеб, круглый, как поповская шляпа, а в хлеб врезал маленьким складничком солоницу и в солоницу соли насыпал.
Понравилось всем это нам, потому что на войну не походило, а походило больше на игру и забаву:
- Пусть немец об наши сухарики зубы ворту обломает!..
* * *
Наступила темная ночь.
Веревку Голубки притащили еще вчера и прикрепили у замаскированного хода к Двине, где на ночь иногда залегали пикеты. По этому ходу сейчас потащили баллон, ход был узкий - двум разойтиться, потому несли плот с баллоном, взявши его на ребро, солдаты все ж сухари собрали в мешок, а целый хлеб с солоницей Голубок донес в обеих руках, боялся он соль по дороге просыпать, что бывает всегда не к добру и к неудаче.
Не хотели солдаты нарушать обряд угощенья, твердо веря по мраченной душой, что, может, эти-то вот сухари и трудная, политая их же потом и кровью краюха черного хлеба как раз и взорвется под самым сердцем островушного немца и отобьет у него надолго охоту мешать спокойно спать мужикам и думать во сне о своем сироте-полосе, о женах, впрягшихся в плуги, и ждать в бессонные ночи светлого часа, когда придет на сиротскую ниву чудесный гость, с колося-ным снопом за плечами, в одной руке с острым серпом, в другой - с большим пучком чернопо-лосной ромашки и синих, как небесная синь, васильков - нивный гость, захожий странник, незримый страж деревни: мир!
* * *
К счастью нашему, немец и в этот вечер, должно быть, предчувствуя лихую минуту, опять настороженно молчал, то ли ему надоело попусту лупить в наши окопы, то ли были какие иные причины, только все было сделано, как Сенька в своем водяном мозгу рассчитал, и плот с черной краюхой, с сухарями и под сухарями с пороховым боровом в самом низу, поплыл в полночь к немецкому острову.
Сенька держал в руках конец от веревки, чтобы узнать, когда плот стукнется в берег, артилле-рийский поручик разматывал сноровисто шнур от запальника, вода била в рулевую доску, и плот уходил, судя по поспешности, с которой Сенька перехватывал веревку в руках, со скоростью, которой трудно было ждать от такого устройства. Скоро Сенька прикрепил веревку за кол от колючки и повернувшись к нам, в полшопота, задыхаясь, проговорил:
- Стоп, Матрена, дальше поеду после обеда...
Спеша и толкая друг друга, мы побежали на берег, надо было засесть за прикрытие, так как осколки от пироксилиновой бомбы и нам могли навалиться за ворот.
Ждали мы, и казалась каждая минута за долгие годы.
Несмотря на опасность, все мы перегнулись через окопы, и что дальше случилось, едва ли кто из нас хорошо разобрал.
* * *
Слышали мы как раз'яренная Двина бросилась, громко всплеснувши водяные вспененные руки, как разбились эти водяные руки о берег, на котором стояли наши окопы, как из водяных рук лизнул вдруг беспросветное небо огромный красный язык...
Потом в глазах все потемнело, в уши словно налилась вода, сама земля, показалось нам, сдвинулась с места, подбросило нас, повалило и придавило коленкой в песок в окопном ходу, в ушах же поднялся такой перезвон, будто у каждого в голове было по большой колокольне, куда больше чем в Чагодуе, и на всех колокольнях звонари посходили с ума...
Вверху шипит, визжит, охает, криком кто-то исходит и стоном - то ли осенняя темь наклонила низко на землю свое черное, укутанное в вихри и ветры лицо, то ли отлетают немецкие души в осеннюю высь, негодуя на вероломство черного русского хлеба, смешавшись в одно с водянистою пылью, земляною трухой, с осколками от минометных гранат, которые Сенька на сухари выменял немцам - то ли грызет высоко под небом живучий, неискоренимый немец волчьими зубами твердый солдатский сухарь и плюет на нас сверху смешавшейся с кровью слюной, недовольный такой невыгодной меной.
Расползлись мы по блиндажам, залегли в кучи на нарах и, как потом Зайчик вошел, артиллерийский поручик, а за ними и Пенкин - никто не заметил.
Вскочили мы только, когда у входа в блиндаж раздался веселый искристый голос, и сам Сенька спрыгнул со ступенек в блиндаж в руках в сапогом.
- Сапог его немецкого благородия, ваш-высок,- сказал Сенька и поставил его Зайчику в ноги,- только бы из ходу подняться, а сапожок то, вижу, идет сам ко мне по гребенке окопа... я уж оробел было: вижу, сапожок не нашего покрою!..
Из сапога бежала алою струйкою кровь, на бортах висело мясо кусками, и только носки у сапога лоснились, вычищенные, видно, недавно хорошею немецкою ваксой, и на пятке шпора звенела серебряным звоном, словно жалуясь русским солдатам на жестокую судьбу немецкого лейтенанта.
- Молодец,- сказал Иван Палыч, хлопая Сеньку по плечу,- молодчачина: немцу смерть перевез!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
СВЯТОЙ И РАЗБОЙНИК
Прошли две или три недели после того, как островушный немец взлетел на воздух, и в наших окопах воцарилась опять тишина и покой.
Немцы так, должно быть, и не сведали причины, почему получился на острове взрыв, батарей-ной стрельбы в эту ночь не было.
Приписали они, наверное, это тому, что лейтенант, сапог которого Сенька принес в блиндаж, как единственный трофей своей победы над немцем, слишком от скуки на острову любил курить свою трубку и не выполнил самой простой предосторожности в обращении с живой смертью в руках.
К тому же была такая пора, когда во всем, в людях, в природе, в небе,потому, как по небу в утро плывут облака, потому, как под вечер садится солнце в пепельно-серую тучу, обведенную только по краю ярко-золотою каемкой,- в небе и на земле, как бы кончающей на глазах у людей свой таинственный обряд, в котором деревья, птицы, трава, бесчисленные полевые цветы да и сами люди для самих себя незаметно, торопливо проходят предназначенный круг,- была такая пора, когда все и всё ждало скорого наступленья зимы.
Встанешь утром после долгой, кажется, навсегда наклонившейся над землей осенней ночи, выйдешь взглянуть за окоп на прозрачную гладь млеющей в первых зазимках Двины, и в самые глаза тебе бросится склонившийся набок цветок на плешине окопа, которого раньше и не замечал, да и сам он прятал голову в траве, словно тоже боялся шальной, наудалую пущенной пули, а теперь все равно, бояться больше нечего, скоро наступит пора, когда все живое на земле без жалобы и сожаления начнет умирать...
Все это наводило на солдатскую душу еле уловимую в потускневших глазах тоску и беспред-метную необ'яснимую грусть и усталость, как будто кончена вот полевая уборка и ждет мужик на печи, когда жена дотреплет последнее льняное паймо и испечет ему, трудолюбу, душистый каравай из нового хлеба.
Должно быть, то же самое чувствовал и немец, так как ни стрельбы по ночам, ни тревоги по ту сторону захмелевшей осенней брагой Двины мы не замечали, и с каждым днем становилось всё тише у них и у нас.
По утру, когда Иван Палыч первый выходит из блиндажа, еще не ополоснувши руки водой, взглянуть через окоп: все ли на месте, нет ли чего, на что немец хитер.- утром Иван Палыч долго стоит, будто через плетень смотрит на задворки, пока из-за Двины тоже зяглядевшийся немец миролюбиво не крикнет ему:
- Страствуй, Русь...
- Фатерия-материя, стравствуй, - откликнется Иван Палыч и спокойно, не торопясь, пойдет к елочкам.
* * *
Больше всего мы сидели около своих блиндажей, поставили даже такие скамейки у входов, чтоб всегда посидеть, поглядеть, как солнце заходит и какая завтра будет погода, как сидели некогда на завалках в Чертухине, поджидая соседа или к соседу после устатка и трудного осеннего дня подсев-ши побалакать о том да о сем или так посидеть: помолчать.
Просиживали мы целые дни, и забудешь, что немцы у тебя за плечами, что к вечеру Иван Палыч нарядит в Акулькину дырку, в наблюдательный пункт, где надо стоять, как в пасхальную ночь, не подгибая колени.
Прошел Покров, на Двине по утрам все больше и гуще текло поверх воды густое розово-лампадное масло, вот-вот встанешь и увидишь не воду, а пенку, похожую на молочный снимок в махотке с разводами и с морщинками по краям, вот-вот ударит на реку лед, рябой от предзимнего ветерка.
Наступила пора, когда мужику, привыкшему к спячке, все равно где бы ни спать, только б его не будили: зима постучала в окно блиндажа култышкой с дороги.
- Холодно, Прохор Акимыч,- скажет Иван Палыч, сбегавши наскоро по утру за нуждой,- холодно, Прохор Акимыч...
- А ты говоришь - купаться,- весело ответит Прохор, и Сенька рядом с ним захохочет, и говорить дальше, спорить и препираться совсем не годится: на окопном загибе опустил лепестки неведомый мужицкому слову цветок с синей головкой иль с потемневшей красной короной на голове, как будто это совсем и не цветок, а безвестный безыменный царенок, у которого корона завяла, и надо ему дожидаться новой весны, чтоб надеть новую мантию, на голову новую роскошную корону надеть, чтоб по всему мужичьему, зеленому царству шел нескончаемый звон, веселая немолчно-ветровая погудь и каждый бы мужик в этом царстве был царь и каждый цветок - королевич...
Да и как не вздрогнуть солдатскому сердцу, когда, достаивая смену по утру, взглянет солдат на застывший в захолоделых руках штык от винтовки, по которому с острия льется алая кровь осеннего рассвета, и, чуть приподняв глаза, разглядит: Бог ее знает, какая то птаха, должно быть, собравшись в далекий отлет и приняв этот штык за облетевшую ветку, сядет на самый конец острия и пропоет свой последний чуви-чувиль-виль,- примет тогда солдат ее за издалека прилетевшую прощаться с ним близкую душу:
- Может, Бог прибрал поскрёбыша-сына...
...Будет солдат с нетерпеньем ждать вести из дома, кто у него из домашних ему в этот день долго жить приказал...
* * *
Прикатил Михайла на коне звонкоподкованном по промерзлой дороге, подошел наш полковой праздник - Михайлов день... из полка Иван Палыч получил извещение о приеме подарков для нас, и к вечеру, в канун, Иван Палыч с нашим каптером приволокли на обозной линейке два больших тюка с разным добром, а поверх тюков шестипудовый мешок сахару.
- Привезла приданое кобыла буланая!.. - весело шутили солдаты, перетаскивая тюки и сахар по окопным ходам в блиндаж к Ивану Палычу для дележки.
Разобрали мы тут же эти подарки, кому досталась теплая рубаха, кому кожух на овечьем меху, а Пенкин выбрал себе телогрейку без рукавов.
- Так,- говорит,- я больше на бабу похож.
Посовалси он по карманам и в одном кармашке на дне достал в телогрейке записку: