говорю (рассказчик, произнося это, иронически шаркает ножкой). Только началось у нас это разбирательство; я — слово, Фенька два, я слово — Фенька так и сыплет! Не вытерпел: «Прикажите, говорю, замолчать этой паскуде!» Чтов ж бы вы думали, он-то? «Во-первых, говорит, Федосья Павловна имеет такое же право объяснять свое дело, как и вы, а во-вторых, за то, что вы ее в присутствии моем оскорбили (это Феньку-то!), штрафую, говорит, вас тремя рублями». Хороша штучка-с?
Историй в этом роде не оберешься, ибо чибисы зорко наблюдают за каждым шагом пришельцев и каждое их действие подвергают немедленному оболганию. Но из тьмы всякого рода небылиц и нелепых претензий ярче других выступает вперед претензия на так называемое бездействие власти, на то, что подсудимых не бьют по скулам и не сгибают в бараний рог. Припоминаются тут всякие лихие исправники и неслыханных размеров городничие. Повествуется, как некоторый Порфир Порфирыч того-то засек, тому-то ребра переломал, того-то на всю жизнь оглушил.
— У этого, брат, запоешь! — восторженно вопиют разом все кулики, — этому, брат, того наскажешь, чего никогда и не бывало! Уж это так.
Злоумышленные историографы с удовольствием прислушиваются к этому повальному лганью и от времени до времени подогревают его изобретениями своей фабрики. Это тем для них легче, что жизнь действительно представляет факты, по наружности подкрепляющие эти изобретения. В мире не без воровства, не без грабежей и не без убийств, в мире не без скверных дорог и неисправных переправ, — все это такие житейские невзгоды, которые бывали, бывают и будут во все времена. Но в былое время невзгоды эти утопали в бездне безмолвля и безответственности и потому не поражали, не возбуждали ничьих протестов. Нет сомнения, что в былое время кара настигала преступника еще реже, нежели нынче, но так как суд и расправа были, так сказать, делом домашним, то следственные неудачи и судебная безнаказанность не порождали ни толков, ни негодований. Теперь дело иное. Теперь суд есть нечто для всех осязаемое; теперь — это общее достояние, на которое устремлены все взоры. И столпы с большою ловкостью воспользовались этим обстоятельством, чтобы сделать из него злонамеренное орудие. Попробуйте-ка не уличить, не поймать, не открыть во чтов бы то ни стало, попробуйте ошибиться, увлечься, упустить из вида подробность — и вы увидите, какой вдруг гвалт поднимут столпы, и как, следом за ними, застонут и захлопают крыльями простодушные кулики!
— Нет, это так не делается! çа ne se fait pas ainsi! — вопиет, сверкая глазами, какой-нибудь столп, пользующийся между куликами особенным авторитетом.
— Возьмите, однако, в соображение…
— Да нет, поймите меня, так не делается! — долбит столп и тут же, обращаясь к толпящимся вокруг него чибисам, прибавляет, — я уверен, что будь это дело в руках моих прежних… моих верных!! — уж давно было бы все раскрыто!
Этого достаточно, чтобы поддать масла в огонь, которым пламенеют сердца куликов. Опять выступают на сцену Порфиры-реброломатели, Кузьмы-оглушители, Фомы-зубокрушители, а «революция», словно живая, так и смотрит в глаза каждому чибису, как будто говорит: а вот я тебя сейчас на сковороду да в печку!
Вот какого рода разлад существует в современном провинциальном обществе и какого рода непрерывным шиканствам подвергается там пионерное ремесло. Чтов же за люди эти пионеры и в чем состоит их вина перед историографами?
В самом начале настоящего письма выражена мысль, что жизнь в провинции изменяется к лучшему. Несмотря на то что многое в дальнейшем изложении условий этой жизни как будто противоречит этому заверению, оно все-таки остается в своей силе. К чести новых пришельцев нужно сказать, что, ежели в современную провинциальную жизнь начинают вторгаться умственные интересы, то этим она обязана исключительно им.
Путник, случайно забравшийся в современную провинцию, не рискует уже, как в бывалые времена, заблудиться в ней, как в дремучем лесу, или очутиться в положении Робинзона на необитаемом острову. Конечно, нельзя утверждать, чтобы карты и доселе не играли преимущественной роли в жизни провинциала, но это почти единственный обломок древней славы, уцелевший на развалинах прежнего развеселого житья. Уж одно то, что прежде постоянно кого-нибудь где-нибудь заушали, что прежде вы не могли сделать шагу, не рискуя услышать: «Батюшки! не буду!», что мысль об этом повальном заушении не могла не терзать существования честного человека и что теперь честный человек несравненно реже подвергается подобного рода опасению, — уж одно это представляет такую отраду, которую взвесить и достойно оценить могут только люди, бывшие непосредственными зрителями старинного столпотворения. Метаморфоза, которая произошла на наших глазах, поистине заслуживает удивления; вы видите мастодонтов, которые еще на вашей памяти били в ярости копытами землю, которые ревом своим заставляли содрогаться природу, которые без малейших усилий обращали в прах человеческие челюсти, — и что ж? теперь эти самые мастодонты удивляют мир своим кротким поведением и все свое ехидство ограничивают невинным судачением по части судебных и земских учреждений. Отчего эта метаморфоза? Отчего это превращение яростных остатков допотопной формации в безвредных и ощипанных куликов? А все оттого, милостивые государи, что явились новые люди с прекраснейшими манерами и убедили вселенную, что сквернословие отнюдь не составляет фаталистической принадлежности русской речи. Дав, нельзя не согласиться, что пришельцы оказались изрядными насадителями грациозных манер и изящного обращения! Ни один танцмейстер, при самых упорных усилиях, конечно, никогда не мог достигнуть таких результатов, каких они достигли в самое короткое время и почти без усилий.
Сверх того, рядом с картами, в провинции уже зарождается потребность чтения и даже потребность мышления. Конечно, опытнейшие историографы и теперь утверждают, что мышление во все времена представляло, так сказать, оппозицию исполнительности, а следовательно, и благоустройству; но позволительно думать, что если однажды нас уже посетила потребность рассуждать, то лучше искренно примириться с этим прискорбным фактом, нежели подкапываться под него. Это примирение даст нам, по крайней мере, возможность направить факт по усмотрению, тогда как вражда непременно оставит нас с носом.
В этом отношении пришельцы представляют клад бесценный, не требующий даже направления. Мысли у них не только благонамеренные, но, так сказать, очищенные. Как люди милые и образованные, они, конечно, не могут временами не озабочиваться известиями об успехах или неуспехах Гарибальди, но не подлежит сомнению, что прения такого рода занимают в их беседах место весьма ограниченное. У них так много своего насущного дела, и притом их до такой степени поглощает забота о том, как бы послужить, услужить и заслужить, что, в виду этих капитальных интересов, невольно стушевывается даже вопрос об исправлении французской границы на Рейне.
И действительно, в настоящее время мы присутствуем при такого рода внутренней работе, что нас должен более занимать вопрос об иных поглощениях, нежели о поглощении Пруссией маленьких государств Германии. Щук развелось в провинции так много, и притом с таким циническим желанием глотать, глотать и глотать, что даже вчуже становится как-то не по себе. Известно, что щука, во время жора, глотает чтов ни попало, заглатывает даже собственных щурят, эту надежду и цвет всего щучьего рода, — мудрено ли, что прочие рыбы, плавающие в этой мелкой и пресной воде, заслышав приближение ужасного хищника, мгновенно прекращают невинные забавы и устремляются к своим норам?
Итак, пришлец благонамерен, учтив, прилежен, кроток, занятлив, почтителен и послушлив. Он даже не огрызается, когда на него нападают, хотя нападения эти бывают нередко свойства довольно цинического. Сверх того, он читает книжки, а относительно исполнения того, чтов называется долгом, не имеет себе равного. Это просто лев. Казалось бы, что при виде такого соединения драгоценнейших качеств щука самая прожорливая должна бы с доверием повторять стихи Пушкина:
Не ясно ли теперь, что разлад, замечаемый в провинциальном обществе, есть разлад односторонний; что он возбуждается и питается исключительно историографами, которые, без всякой надобности, волнуют провинциальное общество своими личными тревогами и опасениями, и что на долю пришельцев досталась в этой распре роль, хотя и симпатичная, но далеко не выгодная в стратегическом смысле? Не ясно ли также, что самая эта распря имеет поразительное сходство с столь знакомым и столь любезным нашему сердцу делом о пререканиях, на обложке которого читалась крупноначертанная надпись: «Сие дело есть дело о выеденном яйце»?
Но письмо о провинциальном житье будет далеко не полно, если не упомянуть в нем о нашем beau sexe.[2] Прежде всего должно отдать полную справедливость нашим дамам, в том смысле, что вопрос об эманципации женщин, о женском труде и проч. трогает их в самой умеренной степени. В этом отношении они представляют оплот, и притом весьма благонадежный. Существует по этому поводу даже очень трогательный анекдот. Рассказывают, что когда одна юная дамочка от лица всех женщин заявила однажды претензию на фельдмаршальский жезл, то присутствовавший при этом предводитель в упор спросил ее: «Ну, а родить кто будет?» Этого простодушного вопроса было достаточно, чтобы покончить с вопросом о женском труде и чтобы дамы, даже судейские, сделались в поступках своих осмотрительнее и принялись родить пуще прежнего. Тем не менее разлад, огорчающий мужское провинциальное общество, не мог не отразиться и на дамском. Не только жены и сестры, но даже племянницы охотно принимают участие в турнире и этим участием несколько смягчают слишком суровые тоны распри. Но сия последняя и тут поражает своим неравенством. Тогда как жены историографов отличаются неслыханным великолепием одежд, необычайными размерами шлейфов и белизною и округлостью бюстов, жены пришельцев, напротив, представляются слегка ощипанными и даже как бы не совсем кормлеными. Посему, когда эти два полка стоят друг против друга в безмолвии, то симпатии проходящих невольно склоняются на сторону историографов.
Кажется, что при подругах голодных и мысли должны быть голодные; напротив того, при подругах сытых и мысли непременно должны быть сытые. Но когда печать безмолвия упадает, когда голодные и сытые начинают чувствовать потребность провещевать, то симпатии изменяют характер и обращаются от последних к первым. Сколько сытые блистают телами и шлейфами, столько голодные пленяют основательностью и либеральною умеренностью своих суждений. Тогда как первые беседуют о различии любви и дружбы и о других предметах, решительно не приносящих никакой пользы для отечества, последние повествуют о гражданской честности и непреоборимой верности. Случается даже слышать весьма удачные суждения по следственной части и по части судебных ошибок, и любопытно видеть, как пламенеют, внимая этим речам, юнейшие из пришельцев мужеского пола, и как исчезает в их глазах весь суетный мир с его бюстами и шлейфами, в виду одного ни с чем не сравнимого блаженства… в виду судейской ошибки!
Но еще любопытнее, что и сытые по временам выходят из рамки невинных размышлений о дружбе и любви и выступают на скользкую арену судейских ошибок. Вот тогда-то, собственно, и начинается так называемый турнир.
— Мы всё с своей стороны сделали! — кричат жены, дочери и племянницы историографов, — мы открыли следы, мы указали виновных… Уж если и после этого…
Сытые с презрением пожимают полными и белыми плечами.
— Подите! — не менее крикливо возражает женский штат пришельцев, — сейчас видно, что вы не читали дело Лезюрка!
— Какого Лезюрка? Какого такого Лезюрка? — наивно вопрошают полногрудые, сытые и белотелые.
Голодные язвительно хохочут и, как некогда раскольники, восклицая: «посрамихом! посрамихом!» — торжествуют победу.
Увы! они забывают, что возглас «посрамихом!» не помешал раскольникам и до сих пор называться раскольниками…
И действительно, как ни грустно, а приходится сознаться, что шармы телесные решительно подавляют и, вероятно, долго еще будут подавлять шармы умственные. Оттого ли, что мы, провинциалы, не умеем еще относиться как следует к нетленным красотам ума и сердца, или оттого, что в самых сих красотах скрывается некоторый изъян, — как бы то ни было, но взоры наши не в пример охотнее обращаются в ту сторону, где блестит тленная красота. Да и самое начальство наше как будто преимущественнее туда заглядывается… Да и в самом деле, женщина, которая не сияет брильянтами, женщина, которая не декольтирована до тех пределов, за которыми исчезает всякое представление о неизвестном, женщина, которая, вместо тонкого анализа чувств любви и дружбы, идет напролом с делом Лезюрка… скажите на милость, ужели это женщина?
На первый раз, однако ж, довольно; тем более что сказанное выше об изъянах, скрывающихся в наших нетленных красотах, представляет нам естественный выход для заключения настоящего письма. Отчего в самом деле, несмотря на все усовершенствования и преуспеяния, в провинции все продолжает царствовать тот же тонкий запах скуки, против которого мы так безнадежно боремся с незапамятных времен? Отчего провинция не перестает быть центром того бесконечного переливанья из пустого в порожнее, бездну которого мы тщетно усиливаемся наполнить? Откуда это самошпионство, самоподслушивание, самонаушничество, эти вечно гноящиеся три язвы, которые неустанно точат провинциала и отравляют каждую минуту его незатейливого существования? Откуда эта распря о выеденном яйце?
Как ни запутанны эти вопросы, но, как кажется, они могут быть разрешены с успехом, если мы внимательнее присмотримся к тем упомянутым выше нетленным красам, которыми с