представляла для такого типа, как он, особую привлекательность. Кроме того, вино, делающее некоторых люден чересчур обидчивыми, сделало Хьюиша нечувствительным к обиде. Потребовалось бы буквально ударить его, чтобы он отказался сейчас от своего намерения.
— Хорошенькое дельце, а? — продолжал он. — Дэвис-то до чего допился? Должен вам сказать, вы сегодня прописали ему по первое число. Ему это отчаянно не понравилось. Он прямо взбесился, когда вы ушли. “Слушай, — грю я, — хватит, поменьше налегай на выпивку, грю. Геррик прав, сам знаешь. Прости уж ему на этот раз”. А он грит: “Юиш, брось читать мне мораль, а то я съезжу по твоей поганой роже”. Чего ж я мог поделать, Геррик? Но я вам скажу: мне это здорово не нравится. Похоже на другой “Морской скиталец”.
Геррик по-прежнему хранил молчание.
— Вы что, оглохли? — резко спросил Хьюиш. — Вы не очень-то вежливы, а?
— Отойдите от нактоуза, — сказал Геррик.
Клерк посмотрел прямо ему в лицо долгим, злобным взглядом; тело его все словно изогнулось, как у змеи, которая вот-вот ужалит, затем он повернулся на каблуках, скрылся в надстройке и откупорил там шампанское.
Когда прокричали восемь склянок, он спал на полу рядом с рундуком, где валялся капитан, и из всей правобортовой вахты на зов явился один Сэлли Дэй. Геррик предложил отстоять с ним вахту и дать отдохнуть Дядюшке Неду. Он провел бы таким образом на палубе двенадцать часов, а может быть, даже шестнадцать, но при такой благополучной погоде он мог спокойно спать от смены до смены, наказав разбудить себя при малейшем признаке шквала, — настолько он полагался на людей, с которыми у него возникла тесная связь. С Дядюшкой Недом он вел долгие ночные беседы, и старик рассказал ему нехитрую историю своей тяжкой жизни — жизни на чужбине среди жестоких белых, историю страданий и несправедливости.
Кок, обнаружив, что Геррик ест всегда в одиночестве, стал готовить для него лакомства, весьма неожиданные и подчас малосъедобные, которые Геррик заставлял себя съедать. А однажды, когда он стоял на носу, он вдруг почувствовал, как его погладили по плечу, и услышал голос Сэлли Дэйя, тихонько сказавшего ему на ухо: “Твоя хороший люди!” Он обернулся и, подавив слезы, пожал Сэлли руку.
Это были добрые, веселые, бесхитростные души. По воскресеньям каждый выносил на палубу собственную Библию: даже друг для друга они были иноязычными, и Сэлли Дэй объяснялся со своими товарищами только на английском. Каждый читал или делал вид, что читает, свою главу, и Дядюшка Нед водружал на нос очки. Потом все сообща пели миссионерские гимны. Поэтому уподобить островитян “Фараллоны” белым значило бы оскорбить первых. Все эти простые души — даже Сэлли Дэй, отпрыск каннибалов, — были так верны всему, что почитали за добро. Стыд пронзал Геррика, когда он вспоминал, для чего он здесь… То, что эти наивные малые относятся к нему с признательностью и расположением, словно надевало шоры на его совесть, и порой он и сам был не прочь вместе с Сэлли Дэйем признать себя хорошим человеком. Но только теперь обнаружилась истинная мера их расположения к нему. Вся команда в один голос запротестовала, и прежде чем Геррик понял, к чему они клонят, разбудили кока, и тот добровольно вызвался заменить его; все матросы сгрудились вокруг помощника, увещевая его, поглаживая, убеждая лечь и отдохнуть, ничего не опасаясь.
— Плавду говолит, — сказал Дядюшка Нед. — Плиляг. Каждая люди на колабль будет полядке. Каждая люди нлавится твоя очень.
Геррик попробовал сопротивляться — и уступил; с трудом выдавил из себя какие-то избитые слова благодарности, потом отошел к стене надстройки и прислонился к ней, пытаясь совладать с волнением.
Дядюшка Нед последовал за ним и стал уговаривать его лечь.
— Бесполезно, Дядюшка Нед, — ответил Геррик. — Мне все равно не заснуть. Я потрясен вашей добротой.
— Ай нет, больше не звал моя Дядюшка Нед! — воскликнул старик. — Нет, моя длугое имя! Мое имя Тавита,[15] все лавно как Тавита, цаль Излаиля. Почему он думал — гавайский имя? Моя думать: они ничего не понимать, все лавпо как Вайзамана.
Впервые за все время была упомянута фамилия покойного капитана, и Геррик воспользовался случаем. (Читатель будет избавлен от неуклюжего наречия Дядюшки Неда и узнает на менее затруднительном английском языке суть рассказа).
Судно едва миновало Золотые Ворота, как капитан с помощником вступили на путь пьянства, который не прервала даже болезнь и который завершился смертью. Шли дни и недели, а они все не встречали ни земли, ни кораблей, и туземцы, видя себя затерянными среди необозримого океана со своими безумными командирами, испили до дна чашу страха.
Наконец они приблизились к невысокому острову, зашли в залив, и Уайзман с Уишертом высадились на берег.
Там была большая деревня, очень красивая деревня, и много канаков, но все какие-то озабоченные. Из глубины деревни с разных сторон до Тавиты доносились туземные причитания.
— Мой не слыхал на остлове говолить, — сказал Тавита, — мой слыхал плакать. Мой подумал: хм, тут умилал много-много.
Но до Уайзмана и Уишерта не дошел смысл этого первобытного плача. Сытые, пьяные, они беспечно и весело шагали в глубь острова, обнимали девушек, у которых не хватало сил их оттолкнуть, подхватывали пьяными голосами похоронный плач и наконец, приняв какой-то жест за приглашение, вошли в хижину, где застали много людей, сидевших в полном молчании. Они, пригнувшись, ступили под навес, разгоряченные, смеющиеся, — и через минуту показались снова, побледневшие, приумолкшие. И когда толпа расступилась, чтобы пропустить их, Тавита успел заметить в глубоком сумраке жилища, как больной поднял с подстилки голову, показав обезображенное болезнью лицо.
Трагически беспечная парочка стрелой бросилась к шлюпке, вопя, подгоняя Тавиту; изо всех сил работая веслами, они доплыли до судна, подняли якорь, бранясь и раздавая удары, поставили все паруса и до захода солнца снова очутились в море — снова пьяные. Еще неделя — и обоих их предали пучине.
Геррик осведомился, где лежит остров, и Тавита ответил, что, насколько он понял из разговоров тамошних жителей, когда они вместе шли с берега в деревню, это, должно быть, один из островков Туамото. Предположение было вполне вероятно, так как Опасный Архипелаг в этом году был весь, с востока на запад, охвачен опустошительной оспой. Геррику только показалось странным, что они взяли из Сиднея такой курс.
Потом он вспомнил про пьянство.
— А они удивились, когда вдруг увидели остров? — спросил он.
— Вайзамана говолил: “Челт, откуда это?”
— Ах так, ну да, — проговорил Геррик. — Я думаю, они сами не знали, где находятся.
— Мой тоже так думай, — подтвердил Дядюшка Нед. — Мой думай, никто не знай. Эта лучше, — добавил он, показывая на кают-компанию, где спал пьяный капитан. — Все влемя смотлеть солнце.
Последний косвенный намек довершил представившуюся Геррику картину жизни и смерти их предшественников, — их долгое, грязное и тупое ублажение своей плоти, пока они совершали свое последнее плавание неизвестно куда. У Геррика не было ясной и твердой веры в грядущую жизнь, мысль об адских муках его смешила, однако ему, как и всем людям, смерть нераскаявшегося грешника казалась ужасной. Ему делалось худо от созданной его воображением картины, а когда он сравнил ее с драмой, в которой сам участвовал, и подумал о роке, как бы нависшем над шхуной, на него напал почти суеверный страх. Но, странное дело, он не дрогнул. Он, доказавший свою непригодность в стольких случаях, теперь, очутившись не на своем месте, под бременем обязанностей, в которых ничего не смыслил, без помощи и, можно сказать, без моральной поддержки, пока что вел себя безупречно. Даже унизительное обращение с ним и страшные перспективы, открывшиеся этой ночью, казалось, только придали ему стойкости и укрепили его. Он продал свою честь, и он поклялся себе, что все это не напрасно. “Не моя будет вина, если все провалится”, — повторял он. И в душе он удивлялся самому себе. Несомненно, его поддерживал гнев, а также сознание, что это последний шанс, что корабли сожжены, двери все, кроме одной, заперты, — сознание, которое служит столь сильным укрепляющим средством для людей просто слабых и столь безнадежно подавляет трусов.
Некоторое время плавание шло, в общем, неплохо. Они миновали, не меняя галса, Факараву. Благодаря тому что дул неизменно свежий ветер и все время в южном направлении, они благополучно проскользнули между Ранака и Ратиу и несколько дней плыли к норд-ост тень ост пол к осту с подветренной стороны Такуме и Гонден, но не подошли ни к одному острову. Приблизительно на 14° южной широты, между 134° и 135° западной долготы, наступило мертвое затишье, и море сделалось довольно бурным. Капитан отказался убрать паруса; руль закрепили, вахтенных не выставляли, и три дня “Фараллону” качало и болтало почти на одном месте. На четвертое утро, незадолго до рассвета, подул бриз, и быстро начало свежеть. Капитан накануне крепко выпил и, когда его разбудили, был еще нетрезв. Когда же в половине девятого он впервые показался на палубе, стало ясно, что за завтраком он опять много пил. Геррик уклонился от его взгляда и с негодованием уступил палубу человеку, которым был, мягко говоря, под хмельком.
Сидя в кают-компании, Геррик по громким командам капитана и по ответным крикам матросов, которые стояли у снастей, понял, что на судне ставят все паруса; он бросил недоеденный завтрак, опять поднялся на палубу и увидел, что грота и кливер марсели подняты, а оба вахтенные и кок поставлены к стакселю. “Фараллона” шла теперь далеко от берега.
Небо потемнело от мчащейся мутной пелены, а с наветренной стороны быстро приближался зловещий шквал, который чернел и разрастался на глазах.
Все внутри у Геррика задрожало от страха. Он воочию увидел смерть, а если и не смерть, то верное крушение. Даже если бы “Фараллона” и вынесла близящийся шквал, то наверняка потеряла бы мачты. На этом предприятие их потерпело бы крах, а сами они оказались бы в плену у явных улик своего преступления.
Величина опасности и собственная тревога заставили его молчать. Гордость, гнев, стыд бушевали в нем, не находя себе выхода; он стиснул зубы и крепко сложил на груди руки.
Капитан с остекленевшими глазами и налитым кровью лицом сидел в шлюпке с наветренного борта, выкрикивал команды и ругательства; между колен он зажал бутылку, в руке держал недопитый стакан. Он сидел спиной к шквалу и был главным образом поглощен намерением поставить паруса. Когда это было выполнено, когда огромная трапеция паруса начала забирать ветер и подветренный планшир оказался вровень с пеной, он лениво рассмеялся, опрокинул в рот стакан, растянулся в шлюпке посреди бочонков и ящиков и вытащил книжку.
Геррик не спускал с него глаз и постепенно накалялся. Он взглянул туда, где шквал уже выбелил поверхность воды, возвещая о своем приближении особенным зловещим звуком. Он взглянул на рулевого и увидел, что тот вцепился в спицы с помертвевшим лицом. Он увидел, как матросы разбегаются по своим местам, не дожидаясь команды. И словно что-то взорвалось у него внутри. Бурный гнев, так долго сдерживаемый, так давно раздиравший его втайне, внезапно прорвался наружу и потряс его, как буря парус. Он шагнул к капитану и тяжело ударил его по плечу.
— Ты, скотина, — сказал он дрогнувшим голосом, — оглянись назад!
— Что такое? — завопил пьяница, подскакивая и опрокидывая шампанское.
— Ты погубил “Морской скиталец” из-за того, что был горьким пьяницей. Сейчас ты погубишь “Фараллону”. Ты утонешь точно так же, как те, кого ты утопил, и будешь проклят. Твои дочери пойдут на панель, и твои сыновья станут ворами, как их отец.
На секунду капитан совершенно оторопел от этих слов и побледнел.
— Бог ты мой! — воскликнул он, уставившись на Геррика, как на привидение. — Бог ты мой, Геррик!
— Да оглянись же скорее! — повторил его обвинитель.
Несчастный пьяница, почти протрезвев, повиновался и в тот же миг вскочил на ноги.
— Стаксель долой! — заревел он.
Матросы давно с нетерпением ожидали этой команды. Большой парус быстро спустился вниз и наполовину перевалился за борт в мчавшуюся пену.
— Марсафалы отдать! Стаксель так оставить! — опять прокричал он.
Но не успел он договорить, как шквал с воем обрушился сплошной лавиной ветра и дождя на “Фараллону”, она содрогнулась от удара и замерла, как мертвая. Разум покинул Геррика: он с ликованием вцепился в наветренные снасти, он покончил счеты с жизнью и теперь упивался свободой; он упивался дикими звуками ветра и оглушающей атакой дождя; он