и дело прося взрослых объяснить, что такое “ультиматум”, “мобилизация”, “союзники”, “Антанта”. Наш сосед, майор, с обеими дочерьми которого я то дружил, то воевал, получил “повестку” — опять новое слово! — и внезапно уехал неведомо куда. Одного из сыновей хозяина нашей усадьбы тоже призвали. Когда он уезжал, все бежали вслед за повозкой, крича: “Победы тебе!”, “Дай бог без ранений!” и “Мы тебя ждем!” Кто-то крикнул: “Бей сербов!” — и я, вспомнив, как отец ругался, прочтя газету, закричал: “И австрияков тоже!” И очень удивился, когда все вокруг почему-то засмеялись.
Но жальче всего мне было, когда я узнал, что из нашей усадьбы будут забирать коней, причем самых лучших — Ханса и Вахтеля, потому что они по каким-то спискам — боже, сколько у этого государства было всяких нелепых списков! — числились “в кавалерийском резерве”. Я любил каждую из лошадей, живших в усадьбе, и расставание с двумя лучшими из них отозвалось в моем сердце новой болью.
И все-таки самое неприятное было то, что в семье у нас все чаще повторялось слово “уезжать”: “Может быть, нам придется уезжать уже завтра”. Для меня это звучало так же мрачно, как: “Может быть, нам уже завтра придется умереть”. Ну почему же непременно завтра, когда до конца каникул остается еще целых две недели?!
Радио, если вы помните, тогда еще не было, а газеты добирались в наши леса с опозданием на сутки. Да в них ничего путного и не писали, если сравнить с газетами, выходящими в наши дни. Что говорить, дипломаты тогда меньше трепали языком… Короче, из всего этого выходило, что первого августа 1914 года нашей семье еще казалось, что войны не будет, а потому и переезжать в город смысла нет.
Я никогда не забуду это первое августа 1914 года — такого ощущения покоя, благоустроенности и безопасности я не испытывал потом никогда в жизни. Вот какой неожиданной стороной может обернуться личное переживание истории.
Была суббота, и в усадьбе царил мир и покой, как то бывает лишь на лоне природы. Все хозяйственные дела были уже закончены, коровы, звеня колокольчиками, возвращались в свои стойла, вся усадьба дышала покоем, наемные парни и девки разбрелись по своим каморкам, чтобы прихорошиться к очередным вечерним танцулькам. Внизу, в гостиной, украшенной оленьими рогами, с оловянными столовыми приборами и старинными блюдами из фаянса на столе, в мягких креслах сидели отец и хозяин усадьбы, вполголоса обсуждая что-то. Забежав туда, я, конечно, не понял произносимых ими слов, а потом и вообще забыл их. Но я не забыл, как звучали их голоса: светлый, полный надежды голос отца и низкий, уверенный бас нашего хозяина, сопровождаемый приятным дымом сигары, медленно поднимавшимся к потолку, и, пока они разговаривали, все было так спокойно, так хорошо и мирно. Тогда мне стало совершенно ясно: никакой войны быть не может, а значит, и в Боксхорн, на вокзал, нас ничто не гонит, и каникулы продолжатся, как всегда, до самой середины августа.
Когда я все это услышал, то вышел на улицу, и сердце мое так и пело от чувства облегчения, радости и благодарности; я почти молитвенно смотрел, как за лесами, вновь безраздельно принадлежавшими мне, садится солнце. С утра было пасмурно, но к вечеру распогодилось, и красно-золотое солнце парило в чистейшей голубизне, предвещая на завтра безоблачный день. Я был уверен, что бесконечные четырнадцать дней каникул, снова открывшиеся передо мной, будут такими же безоблачными.
На следующий день меня разбудили, когда сборы уже шли полным ходом. Сначала я не мог понять, что происходит: слово “мобилизация”, которое мне пытались объяснить пару дней назад, для меня ничего не значило. А теперь ни у кого не было времени объяснять мне что-либо. Потому что собираться и уезжать нам надо было никак не позже полудня, иначе потом могло не быть поездов. “Ну, вот тебе и пополам”, как выразилась одна наша горничная; что она имела в виду, я и теперь могу лишь догадываться, однако было понятно, что все пошло наперекосяк, и каждый теперь должен сам для себя решать, где ему быть и что делать. Поэтому мне удалось незаметно ускользнуть и направиться в свои леса, где меня и разыскали перед самым отъездом: я сидел на пеньке, обхватив голову руками, рыдая и не желая ничего слушать о том, что началась война и теперь каждому придется чем-то жертвовать. Меня кое-как погрузили в повозку, и она потащилась вслед за двумя гнедыми лошадками — не Хансом и Вахтелем, их уже забрали, — поднимая за собой тучи пыли, навсегда заслонившие все былое. С тех пор я больше никогда не видел лесов своего детства.
Это был первый и последний раз, когда я ощутил войну как реальность, испытав естественную боль человека, у которого отняли и разрушили самое дорогое. Уже в пути все стало иным — напряженным, опасным, каким-то торжественным. Путешествие в поезде продолжалось не семь часов, как обычно, а все двенадцать. Мы то и дело останавливались, пропуская составы с солдатами, и каждый раз все бросались к окнам, махали руками и кричали что-то ободряющее. Ехали мы не в отдельном купе, как всегда, а стояли в коридоре или сидели на чемоданах, в тесноте, среди множества людей, все время вздыхавших и переговаривавшихся не как чужие, а как если бы они были век знакомы. Больше всего говорилось о шпионах. За эту поездку я много узнал об опасной профессии шпиона, прежде вовсе мне не известной. Через все мосты мы переезжали очень медленно, и у меня каждый раз сладко замирало сердце: а вдруг какой-нибудь шпион подложил под мост бомбу! В Берлин мы прибыли уже за полночь. Никогда в жизни меня не укладывали спать так поздно! В квартире ничто не было готово к нашему приезду, мебель стояла в чехлах, кровати не застелены. Мне наскоро постелили на диване, в пропахшем трубочным табаком кабинете отца. Нет, все-таки в войне есть своя прелесть!
В последующие дни я узнал очень много за очень короткое время. Я, семилетний мальчишка, совсем недавно почти ничего не знавший о войне, не говоря уж о таких вещах, как “ультиматум”, “мобилизация” и “кавалерийский резерв”, мог теперь с ходу, точно знал это всю жизнь, рассказать не только о том, что, как и где происходит на войне, но и ответить на вопрос “почему”: мне было известно, что война началась из-за реваншизма французов, из-за торговой зависти англичан и из-за дикости русских. Я мог выговорить эти слова без запинки. В один прекрасный день я начал читать газеты и удивился, насколько легко сумел все понять. Я попросил карту Европы и с первого взгляда убедился, что “наши” без труда справятся с Францией и Англией; только огромные размеры России меня слегка ошеломили, но я быстро успокоился, узнав, что угрожающая численность русских фактически сводится на нет их невероятной тупостью, низостью и пьянством. Я усвоил — причем, как уже говорилось, так быстро, как будто знал всегда, — имена военачальников и численность армий, а также поверил в наивный энтузиазм и удивительную способность моего народа без малейшего сомнения или внутреннего конфликта поддаваться массовому психозу. (Возможно, эта способность призвана компенсировать недостаток таланта к индивидуальному счастью.) Я и подумать не мог, что кто-то откажется участвовать во всеобщем торжествующем безумии. Мне ни на миг не приходило в голову, что за этой атмосферой искреннего всеобщего праздника и веселья может таиться что-то злое или опасное.
Война тогда была для мальчишки-школьника в Берлине чем-то абсолютно нереальным: она была понарошку, как игра. Тогда еще не было ни воздушных налетов, ни бомб. Раненые встречались, но не часто, с живописными повязками. Кто-то из семьи уходил на фронт, это правда, и иногда приходили похоронки. Но на то ты и ребенок, чтобы быстро привыкнуть к чьему-то отсутствию; а то, что это отсутствие однажды становилось невосполнимым, уже ничего не меняло. Повседневные лишения и неудобства были не в счет. Хуже стали питаться — да, это чувствовалось. Потом были и голодные дни, и стучащие деревянные подошвы башмаков, и перелицованные костюмы, и сбор костей и вишневых косточек всей школой, и, что было совсем непривычно, частые заболевания. Однако на меня это все, признаться, не производило глубокого впечатления. Нет, я не чувствовал себя “маленьким героем”. Я вообще никем особенным себя не чувствовал. Просто я думал о еде так же мало, как мало думает о ней болельщик на финальном матче чемпионата по футболу. Сводки с фронта меня интересовали гораздо больше, чем то, что будет сегодня на обед.
Сходства с футбольным болельщиком тут даже больше, чем кажется. Я тогда, ребенком, был таким же азартным “военным болельщиком”, какими бывают любители футбола. Но я был бы несправедлив к себе, если бы сказал, что на меня подействовала та пропаганда ненависти, с помощью которой с 1915 по 1918 год власти пытались воскресить в народе энтузиазм первых месяцев войны. Французов, англичан и русских я ненавидел не больше, чем болельщик какого-нибудь “Портсмута” ненавидит поклонников “Вулвергемптона”. Разумеется, я желал им поражения и всяческих неудач, но лишь потому, что такова была оборотная сторона победы и удач “наших”.
Что было в счет, так это азарт военной игры — игры, в которой определяемые по каким-то загадочным правилам сотни пленных, километры завоеванных территорий, захваченные укрепления и потопленные корабли играли примерно такую же роль, как голы в футболе или “очки” в боксе. Я постоянно вел в уме “таблицу очков”. Читая в газетах сообщения с фронта, я “пересчитывал” их по своим секретным, выдуманным правилам, согласно которым, например, десять пленных русских приравнивались к одному пленному французу или англичанину, а пятьдесят самолетов — к одному кораблю-броненосцу. Если бы печатали данные об убитых, то я бы наверняка включал в свою таблицу и их, не представляя себе, как воочию выглядят те, кого я себе таким образом подсчитываю. Это была бесконечная тайная игра, манившая своим греховным азартом, она заслоняла все, заменяя собой реальную жизнь, затягивая, как рулетка или курение опиума. Я и мои товарищи играли в нее всю войну, четыре года подряд, безнаказанно и без всяких помех — и именно эта игра, а не безобидные детские “войнушки”, которые мы иногда тоже устраивали на улицах и во дворах, наложила на всех нас свой неизгладимый отпечаток.
4
Возможно, кому-то покажется, что рассказывать в таких подробностях об очевидно неадекватной реакции одного ребенка на мировую войну не стоило. Разумеется, не стоило бы приниматься за это, если бы речь шла о единичном случае. Но в том-то и дело, что этот случай далеко не единичен. Таким же или очень похожим образом войну воспринимало целое поколение немцев в свои детские или юношеские годы. И это было именно то поколение, которое сейчас готовит новую войну.
Оттого что эти люди были тогда детьми или подростками, воздействие войны на них и память о ней нисколько не ослабевают — даже наоборот! Реакции массового сознания и сознания детей очень похожи. Трудно представить себе что-то более ребяческое, чем те концепции, которыми пичкают и приводят в движение массы. Да и подлинные идеи, чтобы стать историческими силами, способными двигать массы, требуют прежде всего упрощения до форм, доступных восприятию ребенка. Поэтому взгляды, вбивавшиеся в умы детей четырех следовавших один за другим школьных выпусков, через двадцать лет вполне способны превратиться в чертовски серьезное “мировоззрение”, управляющее большой политикой.
Война как большая, волнующе-увлекательная игра народов, доставляющая гораздо больше развлечений и эмоций, нежели все то, что может предложить человеку мирное время, — вот что заполняло повседневную жизнь школьных выпусков с 1914 по 1918 год и вот что стало потом психологическим “позитивом” нацизма. Вот откуда взялись его привлекательность, его простота, его безудержные фантазии и жажда деятельности — и вот откуда его нетерпимость и жестокость по отношению ко внутриполитическим противникам: кто не хочет играть в нашу игру, тот не заслуживает даже быть “врагом”, он просто вонючка. И, наконец, оттуда же идет его “естественное” восприятие соседнего государства как военного противника: “сосед” — это неинтересно, значит, ты будешь “врагом”, иначе какая же это игра!
Потом, конечно, нацизм впитал в себя многое другое, и его сущность модифицировалась. Но корни есть корни, и кроются они не в солдатской “памяти о войне”, а именно в восприятии войны как игры тогдашними немецкими школьниками. Поколение солдат почти не дало настоящих нацистов, среди них гораздо больше “ворчунов да молчунов”, что вполне понятно, потому что тот, кто действительно прошел войну, вряд ли станет воспринимать ее так. (Исключения бывают, согласен: есть вечные вояки, для которых военная действительность со всеми ее ужасами — самая подходящая среда, и они ее ищут потом вновь и вновь, и есть вечные “неудачники”, которых эти ужасы и разруха только радуют; так они мстят жизни, в которой не сумели ничего добиться. К первому типу, видимо, принадлежит Геринг, ко второму — определенно Гитлер.) Но в целом поколение нацистов — это те самые люди, которые родились в первом десятилетии века, с 1900 по 1910 год, и войны как таковой не видели, восприняв ее только как большую игру.
…Без всяких помех? Мне могут возразить, что люди все-таки голодали. Это правда; однако я уже говорил, что голод ничуть не мешал моей игре. Возможно, он даже способствовал ей. Сытые, хорошо питающиеся люди не склонны к фантазиям и иллюзиям… Но и нас, во всяком случае, голод от иллюзий не освободил. Мы к нему, так сказать, привыкли. После этого у нас даже остался своеобразный иммунитет к недоеданию — еще одна из характерных и, пожалуй, самых привлекательных черт этого поколения.
Мы рано приучились обходиться в еде минимумом. Большинству из ныне живущих немцев пришлось пройти школу недоедания трижды: первый раз в войну, второй раз во время сумасшедшей инфляции и третий раз сейчас, под лозунгом “пушки вместо масла”. Можно сказать, что в этом смысле мы люди закаленные и небалованные.
Поэтому я позволю себе усомниться в правоте расхожего утверждения, что немцы отказались продолжать мировую войну из-за голода. В 1918 году они голодали уже три года, и 1917 год был для них более голодным, чем 1918-й. Я думаю, что немцы прервали войну не потому, что изголодались, а потому что осознали свое военное поражение и дальнейшую бессмысленность этой войны. Как бы то ни было, немцы и теперь вряд ли откажутся из-за голода от нацизма или от Второй мировой войны. Они уверены, что голодание — это добродетель, и что плохого в нем уж во всяком случае ничего нет. За эти годы они стали народом, который прямо-таки стесняется своей естественной потребности в еде, и это парадоксальным образом помогло нацистам, так и не сумевшим накормить свой народ, превратить голод в средство, пусть косвенно, но все же служащее пропаганде режима.
Каждого “недовольного” они публично обвиняют в том, что он недоволен лишь из-за отсутствия сливочного масла и кофе. Недовольных сейчас в Германии и в самом деле хватает, но