тысячи людей падали на социальное дно. В конторах, на фабриках, даже в школах шепотом обсуждались биржевые новости.
Хуже всего пришлось старикам и людям не от мира сего. Многие шли нищенствовать, многие кончали с собой. Молодым и бойким жилось неплохо. В считанные часы они становились свободными, богатыми, независимыми. Ситуация была такова, что инерция мышления и надежды на прошлый опыт карались голодом и гибелью, а импульсивность и быстрая реакция на перемены вознаграждались внезапным чудовищным богатством. Человек мог стать директором банка в двадцать один год, школьник мог играть на бирже, пользуясь советами своих чуть более старших товарищей. Они носили галстуки а-ля Оскар Уайльд, устраивали банкеты с шампанским и содержали своих вдруг быстро посмирневших отцов.
Среди горя, отчаяния и нищеты процветала бурная, горячая молодость, царили жажда наслаждений и атмосфера всеобщего карнавала. Наконец-то деньги были теперь у молодых, а не у стариков; да и сам характер денег изменился настолько, что они могли лишиться своей ценности в течение нескольких часов, поэтому их тратили, не считая, как никогда прежде или после, и совсем не на то, на что их тратили старики.
Внезапно появилось множество баров и ночных клубов. Юные парочки толпились в кварталах развлечений, как в фильмах из жизни высших десяти тысяч. Повсюду все, торопясь насладиться, были заняты любовью. Даже любовь подверглась инфляции. Было самое время ловить шансы, и массы вынуждены были новым богачам эти шансы предоставлять.
Был открыт “новый реализм” любви. Это был всплеск беззаботной, веселой, быстрой и легкой жизни. Неудивительно, что романы тоже развивались быстро и без особых прелиминариев. Молодые люди, учившиеся любви в те дни, миновав стадию романтики, попадали прямо в объятия цинизма. У нас и у моих сверстников было все-таки не так. Нам тогда было лет по пятнадцать-шестнадцать, и мы отставали года на два, на три. Через несколько лет, вступая в роль любовников с жалкими двадцатью марками в кармане, мы с завистью вспоминали старших, успевших поймать свой шанс. Нам тогда удалось лишь заглянуть в замочную скважину, но и этого было достаточно, чтобы уловить и навсегда запечатлеть в памяти дух времени. Редкая удача — попасть на вечеринку старших, где наверняка будут происходить безумства, незрелый разгул до изнеможения и легкое похмелье наутро от перебора коктейлей; сказочные приключения старших, лица которых были потом отмечены следами вчерашней ночи; неожиданный, возбуждающий поцелуй ярко накрашенной дивы…
Была у этой картины и изнанка. Нищих вдруг расплодилось великое множество; количество сообщений о самоубийствах в газетах также сильно возросло, а полицейскими объявлениями о розыске “взломщиков, не оставивших явных следов”, пестрели все афишные тумбы, ибо воровство и грабежи случались везде и всюду в самых крупных размерах. Однажды я увидел старую женщину, — возможно, я должен был бы сказать “даму”, — как-то странно сидевшую на скамейке в парке. Вокруг нее собралась маленькая толпа. “Умерла”, — сказал один. “От голода”, — добавил другой. Я даже не особенно удивился. Мы дома тоже частенько голодали.
Да, мой отец был одним из тех, кто не понял или не желал понимать этого времени, как прежде не желал понимать войну. Следуя правилу “прусский чиновник не может быть спекулянтом”, он не покупал акций. Тогда мне это казалось упрямством, совсем не подходящим ему как личности, потому что он был одним из умнейших людей, которых я знал. Сейчас я его понимаю. Сейчас, глядя в прошлое, я могу в какой-то мере даже ощутить то отвращение, с которым он воспринимал всю эту “беспардонность” и ту свою к ней нетерпимость, которую он скрывал за банальными фразами вроде: “Не может быть того, чего быть не должно”. К сожалению, практическую свою реализацию эти высокие принципы обретали лишь в анекдотах. А анекдоты могли запросто обернуться трагедией, если бы моя мать вовремя не приспособилась к новой ситуации по-своему.
Вот так и складывалась наша жизнь, жизнь семьи высокопоставленного прусского чиновника. Тридцать первого или первого числа каждого месяца отец получал жалованье, на которое мы и жили — вклады и счета в банке давно обесценились. Чего стоило его жалованье, понять было трудно, каждый месяц оно было разным; один раз сто миллионов означали большие деньги, другой раз и полумиллиарда хватало лишь на мороженое. Во всяком случае, отец старался покупать проездной на метро сразу, чтобы по крайней мере весь следующий месяц ездить на работу и домой бесплатно, хотя путь на метро был неудобен и отнимал много времени. Второе, что отец делал сразу после получки, была оплата счетов за квартиру и нашу учебу, а потом мы всей семьей ходили к парикмахеру. Все, что после этого оставалось от получки, отдавалось матери, и на следующий день все, включая кухарку (но, естественно, исключая отца), вставали в четыре или пять часов утра и ехали в такси на рынок. Там закупалось все, что только возможно, и месячное жалованье старшего советника по правительственным делам полностью уходило на приобретение наименее скоропортящихся продуктов. Огромные сыры, целые свиные ноги, картошка пудами — все это грузилось опять-таки в такси. Если не помещалось, кухарка с нашей помощью нанимала мальчика с тележкой. Часам к восьми утра, то есть еще до школы, мы возвращались домой, зная, что запаслись провиантом по крайней мере на месяц. Но это было и все, то есть денег на что-либо еще уже не оставалось. Теперь целый месяц денег ждать было неоткуда. Иногда откуда-то приходили запоздалые гонорары или проценты, но чаще мы весь месяц голодали, как церковные крысы, не имея даже мелочи, чтобы проехать на трамвае или купить газету. Не знаю, что бы стало с нашей семьей, если бы в ней случилось несчастье — кто-то бы тяжело заболел или еще что похуже.
Для моих родителей то время, наверное, было жестоким и трудным. Для меня же оно было скорее необычным, чем враждебным. То, что моему отцу приходилось ездить на работу сложным и кружным путем, означало, что его не было дома целый день, а у меня была масса абсолютно свободного и никому не подконтрольного времени. Карманных денег мне давно уже не выдавали, но у меня были старшие приятели, богатые в самом прямом и полном смысле слова, и напроситься к ним на одну из их безумных вечеринок было нетрудно, ибо стоило это им немного. Мне удалось выработать определенное равнодушие как к нищете у нас в доме, так и к богатству приятелей. Я не страдал от первого и не завидовал второму, а просто находил все это необычным и, следовательно, интересным. Суть в том, что в реальной жизни того времени, сколь бы она ни казалась увлекательной, участвовала лишь небольшая часть моего “я”. Гораздо сильнее увлекал меня мир книг, в которые я погружался: там-то главное мое “я” и пребывало. Я читал “Будденброков”, “Тонио Крёгера”, “Нильса Лина” и “Мальте Лауридса Бригге”, стихи Верлена, раннего Рильке, Георге и Гофмансталя, “Дориана Грея” Уайльда, “Флейты и кинжалы” Генриха Манна…
И был во многом похож на героев этих книг — уставших от светской жизни декадентов эпохи fin-de-siecle, вечных искателей красоты. Неуклюжим, диковатым шестнадцатилетним подростком, давно выросшим из своих костюмов и срочно нуждавшимся в стрижке, я бродил по лихорадящим, чумным улицам пораженного инфляцией Берлина с видом и ощущением манновского патриция или уайльдовского денди. И ощущения эти ничуть не ослабевали от того, что тем же утром я в очередной раз вместе с горничной грузил на тележку круги сыра и мешки с картошкой.
И потом, разве у меня для таких ощущений не было оснований? Неужели они появились только от чтения книг? Конечно, в шестнадцать лет, особенно между осенью и весной, все впадают в усталость от жизни, скуку и меланхолию, но разве мы, я и мои сверстники, если уж судить объективно, не повидали достаточно, чтобы начать смотреть на жизнь с надменным, слегка насмешливым и усталым разочарованием, находя в себе черты того же Томаса Будденброка или Тонио Крёгера?
Мы повидали великую игру, называвшуюся войной, и испытали шок замирения; мы видели революцию, лишившую нас последних иллюзий, а потому ставшую важнейшим политическим уроком, позднее попали в ежедневный цирк, где все прежние правила жизни были втоптаны в пыль, а возраст и опыт осмеяны. Мы успели уверовать и разувериться в целом ряде противоречивых учений. Сначала мы были пацифистами, потом националистами, потом нас увлек марксизм (революция, имеющая слишком много общего с сексуальной: ни то ни другое учение официально не признаны, оба любят использовать для обучения шоковый метод, и оба делают одну и ту же ошибку — они выделяют и объявляют главной одну-единственную часть общественного сознания, пусть важную, но в данном конкретном обществе не принятую и большинством игнорируемую, — свободную любовь в одном случае и исторический материализм в другом). Ратенау и его смерть напомнили нам, что и самые великие люди смертны; Рурская война показала, что разницы между самыми благородными и самыми низменными побуждениями нет никакой, если говорить о результатах. Где же было найти что-то еще, что могло бы воодушевить нас? (Потому что для молодежи главное, чтобы было чем воодушевиться.) Нам не досталось ничего, кроме поисков идеальной, не подверженной времени красоты, о которой так вдохновенно писали в своих стихах Георге и Гофмансталь, кроме все того же безвыходного, юношески-наглого скептицизма и, конечно, любовных мечтаний.
У меня тогда не было девушки, которая пробудила бы во мне любовь, но зато был юноша, разделявший мои идеалы и литературные вкусы. У нас была необычная, как сказали бы теперь, патологическая дружба, с мечтаниями, смущением и страстями, какие могут существовать только у подростков и только до тех пор, пока в жизнь одного из них по-настоящему не войдет девушка. Тогда эта способность быстро увядает. После уроков мы часами бродили по улицам, поглядывая на вывески долларового курса, обменивались несколькими снисходительными словами и мыслями о политическом положении, а потом говорили о прочитанных книгах. Мы договорились, что, выходя на очередную прогулку, будем обсуждать каждый раз новую книгу, и нам это удавалось. Так, полные робкого возбуждения, мы осторожно проникали в душу один другого. А вокруг нас в это время всех лихорадило, общество распадалось на части прямо на глазах, германский рейх лежал в обломках, — однако все это служило лишь фоном для наших глубокомысленных диспутов, скажем, о сущности гения и о том, совместима ли гениальность с моральной неустойчивостью и декадентством.
Да, фон был прекрасный: непредсказуемый и незабываемый.
В августе доллар достиг миллиона. Мы прочли об этом с легким изумлением, как будто речь шла о каком-нибудь невероятном спортивном рекорде. Через две недели такие сообщения воспринимались уже со смехом, потому что доллар, будто набравшись на миллионном рубеже новых сил, удесятерил темп и, преодолев один за другим сотенномиллионные барьеры, повел счет на миллиарды. В сентябре миллион уже ничего не стоил, расчетной единицей стал миллиард. В конце октября это был уже биллион. Между тем случилось ужасное: Рейхсбанк прекратил печатать новые деньги. Банкноты устаревали, не успев дойти до окошек касс: 10 миллионов, 100 миллионов — это теперь сколько? Доллар и цены ушли далеко вперед. Не было ничего, что можно было бы использовать в качестве денег для практических расчетов. Торговля на несколько дней замерла, и в бедных кварталах люди, лишенные каких-либо средств платежа, воспользовались собственными кулаками и начали грабить лавки колониальных товаров. Настроение вновь стало революционным.
В середине августа под гром уличных беспорядков пало правительство. Еще некоторое время спустя мы проиграли Рурскую войну. Всем было просто не до нее. Кажется, давно ли мы клялись быть единым народом с братьями в оккупированном Руре? Теперь мы ожидали гибели Германии, раскола рейха, вообще любой политической катастрофы, сопоставимой с ужасами нашей личной жизни. Слухов ходило великое множество: отделился Рейнланд, отделилась Бавария, вернулся кайзер, вошли французские войска. Политические “союзы”, как левые, так и правые, не шевелившиеся годами, вдруг развили бурную деятельность. Они проводили учения в лесах под Берлином; просачивались слухи о некоем “черном рейхсвере”, и очень много говорилось о “дне Д”.
Отличить правду от вымысла было трудно. На Рейне действительно возникла какая-то республика, продержавшаяся несколько дней. В Саксонии чуть ли не месяц существовало коммунистическое правительство, пока правительство рейха не направило туда войска. И, наконец, в один прекрасный день газеты объявили, что кюстринский гарнизон двинулся в поход на Берлин.
В это же время распространился лозунг: “Предателей должен судить феме!” К полицейским объявлениям о розыске воров на афишных тумбах присоединились объявления о розыске убийц и без вести пропавших. Люди исчезали десятками. Почти все они были связаны с тем или иным союзом. Спустя годы их скелеты обнаруживались в лесах или близ лесов под Берлином. В союзах стало правилом расправляться с ненадежными или подозрительными членами без лишней мороки и закапывать их где-нибудь неподалеку.
Слухи о подобных убийствах уже не казались невероятными, как в обычные, цивилизованные времена. Настроение постепенно становилось апокалипсическим. В Берлине сотнями начали появляться “спасители” — длинноволосые люди во власяницах, объявлявшие себя посланниками Бога, призванными спасти мир, для выполнения каковой миссии им тоже надо на что-то жить. Самым популярным из них был некий Хойсер, заклеивавший своими плакатами афишные тумбы и устраивавший массовые радения. Поклонников у него было очень много. В Мюнхене у него объявился конкурент, судя по газетам, некий Гитлер, речи которого, в отличие от первого, носили отнюдь не возвышенный характер; они были непревзойденны по количеству самых жутких угроз и по своей неприкрытой жестокости. Гитлер собирался строить свой Тысячелетний рейх на костях евреев, для чего требовал их всех перебить, а некий Ламберти в Тюрингии намеревался достичь того же, заставив граждан петь, исполнять народные танцы и прыгать с парашютом. У каждого спасителя был свой стиль. Никто уже ничему не удивлялся: времена удивления давно прошли.
Мюнхенский Хойсер, то бишь Гитлер, в ноябре целых два дня не сходил со страниц газет, трезвонивших о его непостижимой попытке устроить революцию в пивном погребке. На самом деле вооруженная до зубов полиция разогнала революционеров сразу же после его ухода из погребка, чем вся революция и закончилась. Однако люди еще целые сутки думали, что это долгожданная революция и есть. Узнав эту новость, обрадованный учитель греческого не без прозорливости предсказал нам, что через несколько лет все снова станут солдатами. Разве тот факт, что подобная авантюра вообще оказалась возможной, не стократ интереснее ее неудачи? Шансы у спасителей явно были. Тогда все было возможно. Доллар стоил биллион. А до рая вообще было подать рукой.
И тут произошло нечто странное. Вдруг распространился фантастический слух, что скоро опять появятся деньги “с постоянной стоимостью”, и через некоторое время они действительно появились. Неказистые маленькие бумажки коричнево-зеленой расцветки с надписью: “Одна марка ренты”. Расплачиваясь ими в первый раз, человек с некоторой опаской ждал, что же будет. Но ничего не было. Их действительно принимали, и он получал свой товар, — товар, стоивший биллион. Так же было и на второй день, и на третий, и на следующий.