— Розе Люксембург.
— Не ожидал, — сказал я. — В наши дни довольно странно. Вот несколько лет назад, когда все кинулись читать ее статьи, а демонстранты таскали по улицам ее портреты… Но сегодня?
— Вот как раз по этой причине. Несколько лет назад ничего не требовалось, она жила — я хочу сказать, ее читали, о ее статьях спорили, в ее честь называли женские союзы и объединения, но не подумайте, что я имею в виду навязанное сверху, официальное поклонение, существовавшее в ГДР. В то время и позже, накануне объединения страны, был интерес, любопытство к ее личности, без всякой указки властей. В то время мне бы не пришло в голову написать такой реквием. А вот потом, года два-три назад, попалась мне в газете одна фотография… Отрубленная свиная голова — кто-то положил ее возле мемориальной доски на том месте, где тело Розы Люксембург бросили в Ландвер-канал. Вот тут-то я подумал — надо поехать в город, из которого я бежал двадцать лет назад, надо написать реквием, да такой, чтобы он стал отходной тому Берлину, городу, разделенному стеной.
— А это не… Только поймите меня правильно, очень вас прошу, — это не оказалось безумно трудной задачей?
— Согласен. Но пока что мой реквием — лишь попытка. Задача беспредельная, я понимаю. Но опыт и должен быть беспредельным, иначе напишешь заурядную, знаете ли, музычку. Лучше уж беспредельная неудача. — Он засмеялся. — Я заново перечитал статьи Розы Люксембург и впервые постиг их смысл. Ее работы — тоже попытки, понимаете, попытки соединить то, что несоединимо по определению, примирить взаимоисключающие понятия — равенство и свободу, что означает политику приближения к исчезающей в вечности цели, ее задача — добиться уравненного сосуществования интересов, желаний, инстинктов и той возмутительной в своей глупости несправедливости, которая заключается в словах «обусловлено природой». А вы знаете, что у Розы Люксембург было тяжкое увечье бедра? Да, она хотела устранить несправедливость природы, провозгласив право на социальное равенство, в то же время не рассматривая человека как строительный материал общества, но каждому гарантировав неприкосновенность его индивидуальной неповторимости, уникальности. И я подумал, именно это необходимо выразить акустическими средствами. Я прочитал ее речи, статьи, письма, прежде всего — написанные в тюрьме, любовные письма женщины, которой было свойственно — тут подходит только старомодное выражение — меланхолическое целомудрие. Я побывал везде, где она жила и работала, ходил пешком и записывал свое дыхание. Нам кажется, что мы дышим ровно, если идем равномерным шагом, а оказалось — ничего подобного, если послушаешь внимательно, замечаешь, что ритм и темп меняются, и не только потому, что ускорился или замедлился шаг, тут еще в том дело, что ты видишь и слышишь, чувствуешь или думаешь, когда идешь по площади, где Роза выступала перед народом, по Барнимштрассе, где она, находясь в заключении, посадила в тюремном дворе куст сирени, или когда придешь в отель «Эдем», где над ней издевались, а потом убили, и на мосту Лихтенштейнбрюкке, с которого ее тело бросили в канал, и на шлюзе, возле которого спустя три с половиной месяца нашли ее тело, и на кладбище Фридрихсфельде, где ее похоронили, где в тридцать третьем году нацисты сровняли могилу с землей и где потом упокоился бюрократ от политики Вальтер Ульбрихт. Маленькая, плотно сбитая женщина — хочется сказать привычно: маленькая, хрупкая, но нет, она была коренастенькая, плотная, физически крепкая и все-таки инвалид, если посмотреть на фотографию, где они вместе с Кларой Цеткин, у них там еще шляпки такие дурацкие, то можно заметить — с ногами у нее что-то не в порядке, она прихрамывала. Я все обошел пешком, все берлинские места, связанные с Розой, вспоминал и о своих несбывшихся надеждах и, когда ходил, слышал в наушниках свое дыхание. Знаете, в шестьдесят девятом я написал произведение для ансамбля волынок. Пора было создать что-то стоящее для этого инструмента, заставить волынщиков перестать наконец дудеть никому не интересные, примитивные марши, нужно было нечто совершенно новое. Посвящалось Первому мая. Я хотел сочинить нечто небывалое, но непременно для волынок, ведь изначально волынка была инструментом, звуками которого шахтеры предупреждали друг друга о грозящей опасности. Я задумал пропагандистскую музыкальную пьесу. Но те, для кого я ее написал, рабочие, не заинтересовались, профсоюзные функционеры и коммунисты с их партийной организацией — тоже. Сказали, звучит ужасно. О массовом слушателе и говорить не приходится. Я понял, что поставил себе неправильную задачу. Не нужно дудеть в дуду политической агитации — нужно создавать эстетические условия, при которых станет возможной политическая деятельность, и не какая попало, а обеспечивающая многообразие и развитие индивида, его уникальности и неповторимости.
Появился портье:
— Чай только что заварил. Через три минуты настоится, тогда выньте пакетик.
Я поблагодарил, потом спросил человека в черном:
— А кто ваши слушатели?
— Любители, скажем так. Их мало. Даже очень мало. Вы разбираетесь в современной музыке?
— Слабовато. Один мой приятель, он книготорговец и саксофонист, мы с ним играем в теннис, вот он иногда приносит мне диски. Последнее, что он мне дал, — записи с музыкального фестиваля в Донауэшингене. Мне бы хотелось послушать ваш реквием.
— Вещь небольшая. Если правда хотите, я вас приглашаю на завтрашнее первое исполнение.
— Завтра, к сожалению, я уже лечу в Мюнхен.
— Ну, если вам интересно, могу дать вам послушать фрагмент. Есть у меня на кассете. Магнитофон тут неважный, конечно, но все же получите некоторое впечатление.
— Отлично. А я тем временем буду пить чай, если вы не возражаете.
— Какие возражения! Ведь это беда — то, что искусства сегодня оторваны от жизни. Надо бы музицировать или читать вслух художественную литературу и одновременно пить кофе, беседовать. Вы, когда работаете, слушаете музыку?
— Бывает.
— А что именно?
— Джаз, классику, хип-хоп.
— Наверное, вы рекламой занимаетесь?
— Почему вы решили?
— Да вот прическа у вас…
— Это я сегодня подстригся. Приехал в Берлин, хотел собрать материал о картошке, и за какие-то два дня столько со мной странных историй приключилось… Начинаешь с картошки, а заносит тебя Бог весть куда. При этом и сам изменяешься, как оно и видно по моей голове.
Он засмеялся:
— Хорошие истории, они вроде лабиринта.
— Верно, вот только путеводную нить я уже потерял. Одного жаль — не удалось выяснить насчет «красного деревца». Вы никогда не слышали о сорте картофеля с таким названием?
— Нет. А где оно вам встретилось?
— Оно связано с моим дядей, которого я очень любил. Он умел различать сорта картофеля по их вкусу. Даже в вареном или жареном виде. Дядя, умирая, сказал два слова: «красное деревце». И никто не понял, что же он имел в виду.
— Когда-нибудь я напишу вокальную пьесу, которая будет состоять из последних, предсмертных слов разных людей. Многие вы знаете. «Больше света!» — это Гете. Или вот, Чехов в Баденвейлере, когда умирал, вдруг приподнялся и по-немецки сказал: «Ich sterbe» [17]. Потом откинулся на подушки и умер. Но бывают не только такие вот короткие фразы или возгласы. Некоторые люди много говорят перед смертью… Пока это замысел, вокальный проект.
— Надеюсь когда-нибудь услышать ваше произведение.
Он пошел за кассетой, а я налил себе чаю с молоком.
Вернувшись, он сунул кассету в магнитофон и настроил стереодинамики.
Я сидел в кресле, курил сигару, пил чай и слушал. Слушал дыхание, ровное, как мне показалось сначала, но вскоре в нем появились едва заметные различия, паузы, заминки — слабые, легкие, потом дыхание участилось, послышался кашель, и вроде сплюнули, исторгли что-то, потом опять мерное дыхание на фоне мощных выдохов, угрожающе-страшных, — наверное, работали воздуходувки доменной печи, как-то раз я видел их, эти огромные мехи, и еще — тонкое шипение, словно что-то измельчалось в пыль, и шорох, похожий на порыв ветра, и механическое сопение, одышливый хрип, но вот он исчез, дыхание выровнялось,